Огромный театр из оштукатуренного самана, в котором мы играли в Тунисе, имел один изъян. Нас о нём предупредили сразу искренне и без утайки — со значительной части сцены нас было не слышно. Если вы были близко к публике или в глубине сцены, ваш голос звучал нормально, но если вы находились в центре, ваши слова повисали в воздухе и совершенно не доходили до слушателей.
Старые актёры, повидавшие и не такое, остались там, где их поместил Бог, без малейших мыслей о последствиях, но молодые, жаждущие славы, при появлении на сцене сразу стремились ближе к рампе, а когда им было необходимо «немного переместиться», они мужественно преодолевали шесть метров, чтобы оказаться у задника, и проделывали это так хорошо, что имели вид играющих партию в «Барры»[21].
Наша труппа состояла (как и все труппы, концертировавшие в то время в провинции и колониях) из исполнителей с чётко определёнными амплуа: инженю, главная героиня, кокетка, и т. д.. Однажды приставшее амплуа приводило к тому, что актёр был вынужден играть только такие роли, как певец исполняет партии тенора или баса.
Если, по случайности, в труппе оказывался мрачный молодой главный герой и улыбчивый влюблённый, тем хуже для автора, который задумал роль доброго и остроумного тридцатилетнего мужчины, и человека двадцати пяти лет, близкого к самоубийству — остроумного играл грустный, а самоубийцу жизнелюб.
Короткие «сезоны» были сложнее длинных, потому что приходилось напрягать память лицеиста. За семь недель в этом огромном, как крытый рынок, театре мы сыграли в драмах, водевилях, комедиях и классике для школьных утренников двадцать две разные пьесы!
К пятнадцатой пьесе мы начали сдавать, к двадцать второй мы были как пьяные от желания спать, и нам было уже не до амбиций.
Этой двадцать второй пьесой была «Le Costaud des Epinettes» Тристана Бернара[22], и поставлена она была, чтобы быть сыгранной только один раз, на прощание. Это очаровательное произведение. Сыгранная в тот вечер двенадцатью невыспавшимися гусеницами, она внезапно стала таинственной и сомнамбулической.
Лишь первый акт был более или менее живым. Действие происходит в кафе, посетители разговаривают, приходят, уходят. Не имея больше сил учить, каждый из нас записал свои реплики прямо на белых досках столов и собирался их зачитывать, опорожняя свой стакан. К сожалению, к вечеру вся мебель была перевернута вверх дном — левый столик оказался правым, правый — задним, и зрители увидели, как посетители кабачка квартала Эпинетт превратились в обеспокоенных и безгласных ходоков, которые бродили по кафе и лихорадочно осматривали поверхности столешниц, переставляя посуду. Они обретали дар речи только найдя свой родной стол, и ничто не могло их заставить его покинуть.
Наши декорации никогда не имели никакого отношения к нашим пьесам, поскольку предназначались для итальянских оперных трупп.
Например, Дворец гугенотов служил для «Влюблённой»[23], а первый акт «Эрнани»[24] разворачивался в «избе».
Мне досталась Донья Жозефа, дуэнья. Я бродила по стихам Виктора Гюго, с седыми волосами, облачённая в огромное чёрное платье из сукна и бархата для штор, укреплённое жёсткой парусиной и китовым усом, расшитое стеклярусом, бисером, кистями, позументом, дополненным галунами, со шлейфом, достойным пышной свадьбы, который был собран из одного подола, продолженного другим, ещё одним, так что двадцать одинаковых полотнищ из байки следовали за мной, и у меня сложилось впечатление, что я за собой тащу ручную тележку.
Сцена была застелена чем-то вроде щётки из растительного волокна колониального производства, с каждым шагом я со страшными усилиями отрывала от земли свою восьмикилограммовую велюровую юбку. Конец шлейфа, казалось, был прибит гвоздями к щёточному ковру. Я несколько раз рисковала повредить поясницу — вся эта натянутая позади меня ткань сопротивлялась, а затем внезапно отрывалась, и я продвигалась вперёд прыжками, словно штормовая волна. В первом ряду кресел я увидела, как поблёскивают очки моей матери, за которыми её глаза округлялись от удивления.
У доньи Жозефы всего одна сцена, в самом начале. Моя работа была закончена, я хотела, как и положено по долгу и праву, выйти из декораций и пойти переодеться. Это оказалось невозможным — какой-то рассеянный рабочий сцены запер все двери «избы» снаружи, и я оказалась в ловушке. Я предприняла одну-две робкие попытки освободиться, сдвинув щеколды, и выбрала только один доступный мне вариант — остаться и наблюдать любовную сцену доньи Соль и Эрнани.
Чтобы как-то выправить ситуацию, я постаралась принять вид старой доброй няни, которая всё видит и всё замечает. Каждый их любовный порыв отражался на моём лице улыбкой восторга и доброжелательности.
Эрнани и Донья Соль, озадаченные моей бестактностью, время от времени бросали на меня мрачные взгляды между рифмами.
Именно появление Рюи Гомеса открыло мне путь со сцены. Он был нашим режиссёром. Ростом он был примерно с великана. Чтобы сэкономить на нескольких статистах, он нанял десяток студентов-риториков, жаждущих увидеть театр изнутри.
Рис. 14 Рюи-Гомес
Зрители классических утренников, пока я прогуливалась на сквозняке, видели, как вошёл Рюи Гомес (два метра пять сантиметров) учтиво согнувшись, чтобы не ушибиться головой о притолоку в «избе», и решительно атаковал:
— Двое в доме моей племянницы в такой поздний час!
В окружении группы молодых людей шестнадцати-семнадцати лет, самый долговязый из которых не доставал ему даже до третьего ребра.
Его оправданием было то, что статисты стоили дорого: белые — двадцать су за голову, негры — по пятидесяти сантимов («les nègres» — тогда негры были неграми — прим. перев.).
Зрители, не осведомлённые об этой шкале, должны были задаться вопросом, почему, например, в «Нике Картере» Мсьё из Биаррица, дающий бал, приглашал почти исключительно негров.
Но имело ли это значение, и почему зрители задавали себе этот вопрос, а не другой, по поводу этой полицейской драмы, где каждый актёришка играл по три роли, где детективы играли роли воров, а воры детективов, так что с каждым новым персонажем, появляющимся из тени, было совершенно невозможно догадаться, имеешь ли ты дело с честным шерифом, замаскированным под бандита, с озлоблённым гангстером или просто с дублёром.
Нас было немного, и мы были непревзойденными в искусстве дублирования!
Думаю, наибольшее количество перевоплощений я пережила в пьесе под названием «Под эполетом»[25]. Я была там буфетчицей, прислугой, щеголихой, забастовщицей, и просто бездельничала, немецкая армия маршировала где-то за кулисами. С горничной и буфетчицей не было никаких проблем, но забастовщица и элегантная особа отличались любопытной особенностью: они открыто ненавидели друг друга, а первая грозила кулаком второй. Именно так, одетая в светло-голубое, с белокурыми локонами, я с негодованием протестовала с верхней ступеньки крыльца против грубости революционеров, только что захвативших парк. И тут начинал звучать «Интернационал».
Высокомерная и раздражённая, я пятясь скользнула через дверь и понеслась за декорациями изо всех сил, разбрасывая по ветру парик блондинки и голубое платье, и... растрёпанная, возникла на другом конце сцены в группе революционеров, понося жестами и голосом только что сбежавшую трусливую даму в голубом.
Что касается немецкой армии, марширующей где-то там, всё очень просто. В то время как на сцене молодой премьер глухим голосом и с пророчески вытянутым вперёд пальцем сказал:
— Слушайте! — я, в огромнейших башмаках, мигом вскочила и лёгким галопом понеслась по театру, наигрывая на дудочке мелодию английских солдат из «Лакме»[26], пока не опустился занавес.
Рис. 15 Армия ещё далеко
Иногда режиссёр протягивал мне руку помощи, если осмелиться назвать помощью удары каблуком, которым он постукивал по полу, то помогал, да.
Наш директор давно привык видеть, как я делаю такую кучу дел, что однажды спросил меня:
— Вы, должно быть, умеете играть на корнете? — а когда я ответила: — Нет! — он удалился нахмуренный, с лицом, полным презрения и безразличия.
Наши вечера, как того требовал обычай, начинались с поднятия занавеса.
Просвещённые критики уверяют, что приходится сожалеть о том времени, когда одноактные пьесы были ценными произведениями, исполнявшимися с особой тщательностью. Я бы очень хотела, чтобы нам также было позволено кричать от радости, празднуя исчезновение небрежно написанных неудачных маленьких пьес, чья агрессивная глупость жестоко наказывала любителя такой пунктуальности!
Двадцать пять лет назад хорошее представление было немыслимо без короткой вступительной комедии.
У перегруженных работой режиссёров любимым началом представления была пьеса с двумя персонажами. Двум несчастным беззащитным душам вручали текст и говорили:
— Разберётесь сами, — и больше не обращали на них внимания. Когда наступал вечер, им предоставляли любое помещение, с абсолютно любой мебелью, они играли что угодно, как угодно, их вызывали на бис перед четырьмя застывшими зрителями, и честь была удовлетворена.
В силу различных социальных соображений короткие роли часто доставались достаточно состоятельным женщинам и довольно бедным мужчинам. Последние иногда демонстрировали артистические качества, которых не было у женщин, но поскольку женщины были лучше одеты, то больше нравились публике.
Практически всегда в коротком акте присутствуют мужчина и женщина, это растянутая любовная сцена, тщательно отработанная, с притворством и драматическими поворотами. Мсьё ухаживает за дамой, пытается соблазнить её грубыми или пикантными манерами, она сопротивляется, они страдают от лёгкого недопонимания, она смягчается, он остаётся или уходит, все довольны.
В этом году наша пара, сопровождающая поднятие занавеса, состояла из прыщавого жителя пригорода, кормившегося в закусочных, который, должно быть, начинал как краснодеревщик, и очень красивой девушки, очень элегантной, но тупой как бриллиантовая брошь.
Назначенные провидением никогда не встретиться, этого карпа и эту крольчиху бросило друг к другу под крылышко мсьё Жака Нормана и мсьё Эрнеста д’Эрвийи, где они ворковали два раза в неделю. Они так плохо подходили друг другу, что, даже слушая, как они поочередно произносят каждый свою фразу, трудно было представить, что они общаются, разговаривая. Они трудились усердно и с душой. Когда им не удавалось преодолеть препятствие, они находили способ обойти его.
Так, девушка, чья непокорная память отказывалась запоминать трудные слова и расставлять в них согласные на законные места, за несколько дней так и не смогла прийти к выводу, какое именно слово надо произносить в конце пьесы, «impénitente» (нераскаявшаяся) или «impétinente» (дерзкая). Там, где другие, более сообразительные, потерпели бы неудачу, она нашла решение. Она написала опасное слово на листке бумаги, припрятанном в перчатке. Когда доходило до решающего момента, она вытаскивала кончик бумаги и читала.
Это происходило примерно так:
— Конечно, дорогой (произнесла она эти слова с оттенком скрытой печали), — мы не готовы к греху (короткое молчание, взгляд на тыльную сторону ладони), — без покаяния!
Растроганный краснодеревщик склонился перед такой сердечной изысканностью и убрался восвояси[27].
А земля продолжала вращаться.
Следует помнить, что человеческий разум всегда стремится сам дать объяснение событиям, которые его поражают.
Если вам взбрёдет в голову без всякой причины прогуляться с рукой на перевязи, проходящие мимо вас прохожие не подумают: «Что за фантазия?» — но скажут: — «Да, у него больная рука».
Актёры убеждены, что когда они скажут «фонарь» вместо «зонтик», неправильно что-то произнесут или потеряют подвязки на сцене, это незаметно. Они ошибаются. (Впрочем, они менее склонны верить в это, когда подобное случается с кем-то другим.)
Их иллюзия проистекает исключительно из молчания, которое хранит публика. Также они разделяют иллюзию рыболовов, которые считают себя менее жестокими, чем охотники, потому что рыбы немые. Хорошо воспитанные люди, проводящие вечер в театре, боясь привлечь к себе внимание, всё же не могут закричать: «У дамы дыра на платье», — или: «Этот мсьё сбился, терпит неудачу, споткнулся», — всякий раз, когда происходит неприятное происшествие.
Тем не менее, многие заминки остаются незамеченными благодаря очевидным объяснениям произошедшего.
Приятель рассказывал мне, что видел дебютанта, благородного отца девятнадцати лет от роду, загримированного под обезьяну за решёткой, покрытого ужасной бородой, в парике из искусственного волоса для кресел. При каждом выходе на сцену из-за восхищения публики он о себе уже и не думал. Однажды, униженный и теряющий самообладание, в момент начала патетической сцены со своей вновь обретённой дочерью, он в ярости схватил всю эту фальшивую шерсть и подбросил её в воздух. Все обитатели кулис в оцепенении напрягли слух, ожидая хоть освистывания — ничего. Издевательский смех прекратился. Публика притихла и при опускании занавеса даже раздались аплодисменты.
Рис. 16 Парики
Заинтригованные такой снисходительностью публики, руководители послали за матерью моего товарища, которая присутствовала на том представлении, и спросили её, какое впечатление произвёл сбившийся с пути новичок?
— Неплохое, — сказала милая женщина. — Сначала он был немного не собран, но есть один монолог, в котором он был очень хорош, это когда он срывает свой парик и фальшивую бороду, чтобы дочь могла узнать его!
В том году наш сезон в Тунисе заканчивался вечером в театре, конструкция которого была любопытной. Во время гастролей попадаются неожиданные места, кинотеатры, например, в которых царит единый декор, сделанный из цинка, комнаты с эхом, где всё звучит дважды. Одна моя подруга играла «Дуэль» в бассейне (без воды, конечно), актёры переодевались в банных кабинках.
Театр, о котором я вам говорю, был по-своему почти таким же странным. Позвольте мне рассказать вам, как я туда попала. В Тунисе мы ждали корабль, который должен был отвезти нас в Египет. Чтобы не терять времени, нас отправили в один маленький городок на севере Туниса, где мы должны были сыграть «Билет на постой»[28], один спектакль.
Вся труппа отправилась туда с самого утра. Я попросила позволить мне присоединиться к ней только вечером. Моей пунктуальности доверяли. В восемь часов я высадилась на вокзале захолустного городка. У меня оставалось ещё время подготовиться. Было что-то дьявольское в этом чёрном, пустом и гулком вокзале. Редкие пассажиры растворились в ночи. Перед вокзалом было обширное пространство с лужами, взъерошенными ветром, с плоскими домами поодаль, никто меня не ждал — зловещее прибытие. Там стоял старый фиакр, брат призрачной повозки. Взобравшись, я сказала:
— В театр.
Туземец-кучер не знал, где это. Поэтому мы позвали нескольких местных жителей, которые стали что-то объяснять ему по-арабски, он понял и повёз нас по пустынным улицам. Двери, которые отказывались открываться при остановках, как только мы трогались, хлопали на ветру, холодные подушки воняли мокрой псиной, а дорога была вся в ухабах и буераках.
Старая колымага миновала несколько домов, пересекла площадь, съехала на обочину и, наконец, остановилась перед служебным входом муниципального театра, более закрытого, чем тюрьма, более необитаемого, чем Луна, и где последняя афиша была наклеена четыре года назад.
Через некоторое время, обогнув здание, я нашла нескольких прохожих, которым я объяснила своё бедственное положение:
— Я играю в спектакле «Билет на постой», где может находиться театр? Я не знаю города. Есть ли здесь какие-то афиши? — И т.д. Никто ничего не знал. Меня, без особой надежды, снова погрузили в повозку, криками и жестами объясняли кучеру-туземцу, где я могу найти своих. Кучер, не ожидая никакого подвоха, повёз меня и высадил около дома, в котором хозяин вместе с постояльцами ели суп, он вышел и сказал:
— Вы у Петрониллы.
Один любопытный, привлечённый моим несчастьем, был озарён просветлением гения, и суетясь начал говорить, обращаясь к кучеру:
— Может быть, это в старом Алькасаре, ты поверни после моста, и на втором перекрёстке остановись около ворот с двумя электрическими шарами.
Рыдван со скрипом тронулся и вскоре остановился перед аптекой (в это время все аптеки были украшены двумя большими цветными банками с маленькими лампами внутри). Было восемь часов сорок минут. Я уже кипела от беспокойства и бросилась на заднюю половину, где аптекарь ужинал, и без околичностей решительно возопила:
— Мсьё, умоляю вас, если вы знаете, где сегодня играют «Билет на ночлег», скажите, так как мне нужно туда попасть прямо сейчас!
Аптекарь вытер рот, схватил меня за руку и втолкнул обратно в повозку, приказав кучеру:
— Немедленно отвези мадам в клинику доктора Каттано.
В тот момент я действительно поверила, что он упрячет меня в психиатрическую лечебницу, и потеряла всякую надежду играть в «Билете на постой» этим вечером!..
Но, нет! Тот аптекарь был прав. Доктор оказался обаятельным меценатом, который разместил на своём собственном участке огромный закрытый ангар, служащий помещением для проведения торжеств и праздников, а также обителью для странствующих. Места там были дешёвыми, но не покидало ощущение временности всего этого. Гримёркой для женщин служила маленькая конюшня, шляпные картонки, сундуки, кофры усеивали земляной пол, а разбуженный светом осёл невозмутимо наблюдал за шестью дамами, которые были в основном в cache-corset (предмет женского нижнего белья, который носили между корсетом и платьем, он сглаживал силуэт самого корсета и защищал его от повреждения. — Прим. перев.). В мужской гримёрке находился электромотор. В оштукатуренном коридоре дружеские руки, с трудом открывшие мой чемодан, по-братски протянули мне мою одежду.
А когда вышла на сцену, я увидела то, чего, вероятно, никогда больше не увижу, подумала, что грежу — ложа бельэтажа, прямо передо мной, была столовой Генриха II!
Доктор-меценат для своего удобства построил напротив собственного дома зал для празднеств. Из своих окон он мог наблюдать за всеми представлениями.
За полным оркестром, в метре над красивым рядом балконных кресел, заполненных дамами в нарядных платьях, открывался широкий проём, сквозь который мы увидели, словно в рамке, любезного Мсьё, окружённого с севера буфетом, с запада — сервантом, обедающего со своими приглашёнными, а также кухарку в белом фартуке, деловитую и сияющую, что ставила соусник под бронзовую крышку клош с тюльпанами.