К исходу второй недели работ лес, казалось, начал огрызаться с удвоенной яростью. Словно поняв, что пришельцы не отступят, он высылал против них не только пули, но и воздух, превращенный в сырую, ядовитую взвесь из дыма, тумана и миазмов гниющей растительности. Солдаты кашляли кровью, харкали черной мокротой и все глубже уходили в себя, становясь похожими на ожившие трупы. Даже вездесущий Звонарев, чей рот не закрывался, казалось, с самого рождения, теперь подолгу молчал, тускло глядя на свои стертые до костей руки.
Дмитрий, обходя участок, где рубили особенно толстые чинары, заметил, что работа встала. Не из-за обстрела, не из-за падающего дерева — просто встала. Десятка полтора солдат столпились у края просеки и молча смотрели на то, что происходило у них под ногами.
Протолкавшись сквозь строй, Дмитрий увидел офицера. Тот был молод, статен, широк в плечах, с холеным, гладко выбритым лицом и маленькими, заплывшими глазками. В них горела не злоба даже, а какое-то брезгливое, скучающее презрение. Мундир, сшитый из тонкого сукна и украшенный золотым шитьем, сиял чистотой, немыслимой в этом аду. Офицер стоял, широко расставив ноги в начищенных сапогах, и методично, с оттяжкой, бил носком в бок лежащего на земле человека.
Человек был стар. Морщинистое лицо казалось серым, а редкая седая бороденка свалялась в грязные комки. Старик лежал, скорчившись, прикрывая голову руками. Они были обмотаны в окровавленные сгнившие тряпки, которые уже не могли держать топор. Избиваемый не кричал. Только всхлипывал — тихо, жалобно, — и каждое это всхлипывание сопровождалось новым ударом. Офицер бил не чтобы убить, а чтобы растоптать. Чтобы показать — ты никто. Ты грязь под моими сапогами.
— Вставай, скотина! — цедил мерзавец сквозь зубы. — Вставай, падаль! Ты что, не слышишь приказа?! Я тебя научу Родину любить!
Солдаты стояли и смотрели. Но в этой мертвой, страшной тишине не было равнодушия. Покрытые сажей и копотью лица мужиков кривились от злой, бессильной муки. У кого-то по грязным, обветренным щекам упрямо текли беззвучные слезы — не от страха, а от лютой, разрывающей грудь несправедливости и горького понимания, что они ничем не могут помочь своему товарищу. Пальцы до хруста сжимались в кулаки, ломая ногти о топорища, зубы стискивались до скрежета, но люди не двигались с места.
Старый вековой страх перед офицерским чином и безнаказанным барским сапогом парализовал их крестьянские души надежнее черкесских пуль. Никто не посмел сказать ни слова. Здесь, в этом аду, чужая боль прорастала в каждого, но мертвый устав каленой империи каменно вязал руки, заставляя лишь безмолвно глотать слезы от собственного бессилия.
Но над Дмитрием этот рабский, вековой страх власти не имел. И сейчас внутри него словно разорвался нарыв, копившийся все эти кровавые недели. Ярость не просто закипела — она хлынула в кровь раскаленным свинцом, выжигая легкие и ослепляя нутро. Рассудок мгновенно затопило душной, багровой волной, в ушах оглушительно, как от близкого взрыва, ударил пульс. Это была чистая, первобытная жажда разорвать и уничтожить. Такая жажда, что заставила его три года назад, задушить абрека голыми руками.
Дмитрий шагнул вперед. Движение было стремительным, как бросок гадюки, — никто из солдат не успел заметить, как майор вырос рядом. Хватом мертвеца Дмитрий вцепился в золоченое шитье воротника и, рванув на себя так, что затрещало дорогое сукно, уволок офицера в сторону, за груду сваленных бревен, подальше от чужих глаз.
— Какого черта?! — взвизгнул тот, пытаясь вырваться. — Вы что себе позволяете?!
Дмитрий не ответил. Он развернул наглеца лицом к себе и, не отпуская горловины, заглянул в глаза. С расстояния в несколько вершков лицо майора казалось выходцем из могилы. Кожа, серая от копоти и въевшейся грязи, туго обтягивала череп. Порез через всю левую щеку, грубо заштопанный суровыми нитками, дергался, сочась сукровицей в такт бешеному биению сердца. Губы судорожно приподнялись, обнажив желтые, хищные клыки, с которых на воротник офицера закапала густая, вязкая слюна.
Мокрые от пота рыжие пряди, выбившиеся из-под папахи, облепили лоб, а бакенбарды и разлохмаченные усы встали дыбом, словно клочья окровавленной шерсти на волчьем загривке. Но страшнее всего были глаза. Полностью налитые кровью, с лопнувшими сосудами, мутные зеленые зрачки сузились в едва заметные точки. В этом неподвижном, мертвенном взгляде не осталось ни капли человеческого — ни гнева, ни разума. Из глубоких глазниц на офицера смотрела бездонная, леденящая пустота бойни, для которой живое мясо — лишь расходный материал.
Чистенький щеголь ощутил, как ледяной мороз продрал кожу до костей, а легкие сковало судорогой. Перед ним стоял не человек и даже не командир — в упор на него смотрела сама смерть.
— Ты, — произнес Дмитрий, и его голос, тихий, ровный, со свистящим придыханием, был страшнее любого крика. — Слушай меня внимательно. Я скажу один раз. Повторять не буду.
Майор чуть наклонился вперед, обдав наглеца тяжелым, гнилостным запахом табачного перегара, окопного пота и засохшей крови. Офицер невольно отшатнулся, до хруста в позвонках вжимая голову в плечи. Дмитрий усилил хватку, так что пальцы почти сошлись на горле хлыща, перекрывая ему воздух.
— Еще раз увижу, что ты бьешь солдата — любого солдата, будь он хоть трижды дезертиром и трусом, — позабуду про устав и трибунал. Мне терять нечего, я под пулями хожу. Ночью в ров сброшу, горло от уха до уха вскрою и оставлю шакалам догнивать, как бешеную псину. И никто твой труп в этой чертовой чаще не найдет. Спишут на черкесский набег. Понял меня?
Офицер молчал. Его лицо, еще мгновение назад искаженное надменной гримасой, теперь стало белее полотна. Губы судорожно дрожали, глаза метались, как у затравленного, прижатого к стене зверька. Он попытался что-то сказать, но из сдавленной гортани вырвался лишь глухой, предсмертный писк. Майор слегка разжал пальцы, позволяя парню сделать короткий, хриплый вдох.
— Я не слышу, — произнес Дмитрий все тем же тихим, ледяным голосом, от которого веяло могильным холодом. — Ты понял меня?
— П-понял… — выдавил несчастный, чувствуя, как под ним подкашиваются колени. — Слушаюсь… ваше высокоблагородие…
Дмитрий разжал пальцы и, оттолкнув наглеца, выпрямился. Офицер, не устояв на трясущихся ногах, рухнул спиной в грязную лужу, подняв фонтан брызг. Великолепный мундир, расшитый золотом, мгновенно покрылся коркой бурой глины. Он лежал, беспомощно барахтаясь в жиже, и не смел подняться.
— Вон, — бросил Дмитрий, не глядя на него.
Офицер поспешно вскочил и бросился прочь, спотыкаясь и оскальзываясь на мокрой земле. Больше в тот день в расположении его никто не видел.
Дмитрий подошел к старику, который все еще лежал на земле, скорчившись у бревен. Опустился рядом на корточки и положил руку солдату на плечо.
— Вставай, отец, — сказал он мягко. — Идти сможешь?
Старик поднял голову. Выцветшие, слезящиеся глаза смотрели на майора с выражением безграничной, нечеловеческой благодарности.
— Смогу, ваше высокоблагородие, — прошамкал он беззубым от цинги ртом. — Смогу. Спасибо вам…
— Не за что, — ответил Дмитрий. — Иди в лазарет к Готлибу Иванычу. Скажешь, я приказал. И пусть тебя накормят.
Майор поднялся и, не оглядываясь, зашагал прочь. Солдаты расступались перед ним, как море перед пророком. Люди ничего не сказали — ни слова благодарности, ни слова осуждения. Но в глазах, обращенных к Батьке, светилось то, что было ему дороже любых наград. Уважение, вера и любовь.
Час спустя, когда Дмитрий, все еще не остывший от ярости, стоял у края просеки и курил трубку, к нему подошел Гвоздев. Он, как всегда, возник бесшумно, словно тень, и встал рядом. Из-под надвинутого козырька фуражки лица штабс-капитана было почти не разглядеть. Какое-то время оба молчали. Наконец Гвоздев приподнял голову, и его прищуренные глаза на миг показались из тени.
— Ты правильно сделал, — произнес он. — Я бы тоже не сдержался.
— Знаю, — ответил Дмитрий. — Но я майор. Я должен сдерживаться. А я не смог.
— Иногда нужно не сдерживаться, — возразил Гвоздев. — Иногда это единственный способ остаться человеком.
Дмитрий ничего не ответил. Он только затянулся трубкой и, выпустив облако дыма, посмотрел на лес. Там, в темной чаще, снова слышались голоса. Горцы перекликались, пересвистывались, выли. Сегодня к обычным завываниям примешалось что-то еще — что-то, похожее на насмешку.
— Ты слышишь? — спросил Гвоздев.
— Слышу, — кивнул Дмитрий.
— Что они кричат?
— Они кричат: «Эй, русские! Ваш царь — собака! Ваш Бог — мертвый! Вы пришли на нашу землю, и она сожрет вас!» — Дмитрий горько усмехнулся и выбил пепел из трубки. — И еще много чего. Похлеще. Но суть одна.
— Ты за эти два года, что мы служим вместе, их язык совсем как родной изучил, — негромко заметил Гвоздев.
— Срок приличный, — отозвался Дмитрий. — Хватило, чтобы понимать, что они нас ненавидят. И что они имеют на это право.
Гвоздев промолчал. Его бледное лицо, застывшее в мрачном бесстрастии, напоминало обветренный утес, но в глубине темных прищуренных глаз, устремленных в чащу, блеснула тяжелая, зловещая мысль. То была дума о жене и дочерях. Он вспомнил, как те же гортанные, чуждые звуки оглашали кровавую площадь в Тифлисе, когда безжалостная рука отнимала у него все, что он любил. И от этого воспоминания ледяной холод безысходности коснулся опустошенного сердца, привыкшего страдать молча и гордо.
— Они все одинаковые, — произнес он глухо. — Все. И те, что кричат, и те, что молчат. Они все ненавидят нас. И будут ненавидеть до конца.
— Да, — согласился Дмитрий. — Но мы здесь не для того, чтобы нас любили. Мы здесь для того, чтобы выполнять приказ. И мы его выполним.
Он сунул трубку в зубы и, запахнув черкеску, зашагал по просеке — туда, где уже снова гремели топоры и рушились деревья.
А из чащи, из темной, непроходимой глубины продолжали доноситься голоса. Горцы кричали, выли, осыпали русских проклятиями. В этой бессильной, выжигающей ненависти было столько бесовского исступления, что даже самые черствые солдаты, слыша эти вопли, опускали глаза и крестились.
В самой гуще охранной цепи, зажатой между сырыми, сочащимися влагой гнилыми папоротниками, стоял восемнадцатилетний егерь Митрошка. Он был страшно, болезненно худ — заношенный, изорванный в клочья мундир висел на его острых плечах мешком, а сукно на груди давно покрылось серо-зеленой, склизкой коркой плесени от бесконечных дождей. В своих костлявых, посиневших от стужи пальцах он судорожно, до боли сжимал кремневое ружье. Мальчишка был доведен до крайнего, животного истощения: из-под грязной фуражной шапки выбивались жесткие темные пряди, которые — страшно сказать в его лета — уже были неровно подернуты блеклой, пепельной сединой от пережитых ночных кошмаров и непрекращающегося износа плоти.
Из его воспаленных ореховых глаз, потерявших всякую прежнюю глубину и ставших похожими на тусклую, высохшую скорлупу дикого ореха, из которой просечный измор наглухо выпил весь живой человеческий блеск, без остановки текли беззвучные, горючие слезы, смывая копоть со впалых щек. Его колотила крупная, безудержная дрожь — Митрошка каждую секунду ждал, что сейчас из удушливой стены леса прилетит чеченская пуля и с глухим чавканьем ударит его прямо в грудь.
Внезапно, не выдержав этого затянувшегося до звона в ушах ожидания смерти, мальчишка запрокинул голову и страшно, хрипло расхохотался на всю просеку. Тяжелое ружье безвольно выскользнуло из его ослабших костлявых рук, с глухим шлепком повалившись прямо в болотную жижу. Этот сумасшедший, захлебывающийся психозом хохот дико покатился над головами солдат, ломая упругий ритм падающих деревьев.
Стоявший в трех шагах унтер-офицер Звонарев резко скосил на него глаза. Ошеломленный от этого звука взгляд унтера на мгновение застыл, но многолетний окопный разум сработал быстрее, чем Митрошка успел выдать себя. Осознав, что на этот дикий, открытый смех чеченцы из кустов сейчас положат прицельный залп, Звонарев мигом выкинул ружье из рук прочь в грязь и коршуном накинулся на мальчишку сверху. Он сшиб его с ног, намертво прижав их обоих к раскисшей, жирной глине, и в ту же секунду над их головами с пронзительным, чистым свистом пронеслась свинцовая пуля, срезав прошлогоднюю шишку с ветки ольхи.
Унтер даже не повел бровью. Лежа в болотной грязи, он крепко, до хруста в ребрах обнял бьющегося в истерике мальчишку, накрыв его своим широким телом от нового выстрела, и начал методично, с тяжелой отцовской нежностью поглаживать его по изломанной, худой спине. Его черные, закрученные усы коснулись седого виска рекрута.
— Тсс, тихо, сынок… тихо, маленький, — глухо бормотал Звонарев, продолжая оглаживать вздрагивающие лопатки парня, словно баюкал собственного ребенка в далекой избе. — Свои мы, свои… Пронесло, братец.
И от этого тяжелого, спасительного тепла чужих рук Митрошкин безумный хохот вдруг надломился, перешел в судорожный сдавленный спазм, а затем разом сменился тонкими, детскими всхлипами и бурными, безудержными рыданиями. Уткнувшись грязным лицом в сырое унтерское сукно, мальчик беспомощно, глотая слезы, забормотал сквозь зубы:
— Страшно мне, дяденька… Господи, как же страшно… Домой хочу, к матушке в Смоленск… домой…
А Звонарев не отпускал его, продолжая лежать в кавказской грязи под безразличным небом и баюкать это израненное, выжженное войной дитя.
—
На восемнадцатый день рутина ада поглотила все. Время перестало существовать, расколовшись на две неравные половины: серый, дождливый день, наполненный грохотом падающих деревьев да свистом пуль, и черную, ледяную ночь, когда нельзя было развести костер и оставалось только лежать, прижавшись к таким же дрожащим телам, и молиться, чтобы рассвет наступил скорее. Никто уже не считал дни. Никто не помнил, какое сегодня число. Солдаты превратились в бездушных, молчаливых, покорных животных, которые двигались, ели, спали и умирали по команде.
Дмитрий спал по два-три часа в сутки. Он не мог позволить себе больше. Присутствие майора требовалось везде: у рабочей колонны, где то и дело кого-нибудь придавливало падающим стволом; у цепи охранения, где горцы, подкравшись сквозь туман, снимали часовых; у лазарета, где изможденные фельдшера ампутировали конечности прямо на грязных пнях. Дмитрий стоял на ногах по четырнадцать-шестнадцать часов кряду, не выпуская трубки изо рта.
Заросшее рыжей щетиной лицо, покрытое сажей и засохшей кровью из незажившей борозды, сделалось серым, как у покойника. Время от времени майор сплевывал в грязь желтоватую, вязкую слюну — табак и недосып делали свое дело, — и смотрел, как в этой жиже, смешанной с опилками, копошатся серые насекомые. Вши были повсюду: в швах черкески, в складках бешмета, в волосах, в бакенбардах, даже в трубке. Он уже не обращал на них внимания. Как не обращал внимания на дождь, холод и голод.
— Ваше высокоблагородие, — раздался рядом голос Степанова. Фельдфебель, чье лицо осунулось и почернело за эти дни, стоял навытяжку, но обычно твердый голос звучал сипло и устало. — Беда. В третьем взводе тиф. Сразу пятеро слегли. У всех черный язык, бред, жар. Фельдшер говорит — надо изолировать.
— Изолируйте, — ответил Дмитрий, не оборачиваясь. — Выдели отдельный угол в лазарете. И проследи, чтобы здоровые к ним не подходили. Иначе через неделю вся рота ляжет.
— Слушаюсь, — Степанов помялся. — И еще… Дмитрий Николаич… двое замерзли ночью. Насмерть. Утром нашли — лежат, скрючились, как младенцы в утробе. Видать, во сне и отошли. Не мучились.
— В шинели завернули?
— Точно так. В их же шинели. Похороним сегодня, с молитвой.
— Хороните.
Степанов ушел. Дмитрий остался стоять, глядя на просеку. Справа, в каких-нибудь десяти саженях, с грохотом рухнул очередной бук, подняв облако щепы и грязи. Слева, в цепи охранения, кто-то вскрикнул и затих — должно быть, еще одна пуля нашла цель. Майор даже не обернулся. Он знал: так будет весь день. Весь месяц. Вся эта проклятая война.
Лазарет, куда Дмитрий заглянул ближе к полудню, представлял кошмарное зрелище. Под навесом из промасленной парусины, на охапках мокрого лапника, лежали сотни людей. Лица, серые и изможденные, покрывал лихорадочный румянец. Воспаленные, мутные глаза смотрели в одну точку. Языки, сухие и черные, как уголь, потрескались и кровоточили. Тиф пожирал солдат изнутри. Несчастные бредили, ворочались, сбрасывали шинели, обнажая худые до прозрачности, покрытые сыпью и расчесанные до крови тела. Вши копошились в складках кожи, забирались в ноздри, в уши, в уголки глаз.
В этой тифозной преисподней война наглухо стерла разницу между сословиями: нижние чины и офицеры мыкались вповалку, деля одну гниль и один смрад на всех. Воздух был настолько плотным и омерзительно липким от испарений, что у Дмитрия при каждом вдохе сводило горло. Здесь удушливо, густо воняло прелой, застоявшейся мочой, жидким испражнением тифозных и кислым, застарелым потом сотен измотанных лихорадкой тел. Этот человеческий смрад намертво смешивался с тухлым, болотным дыхом раскисшей просеки, отчего казалось, будто сама черная чеченская грязь под лапником гниет вместе с людьми.
Сквозь сукно мундиров и черкесок проступал желтый, вонючий гной и сладковатый, тошнотворный душок разлагающегося заживо мяса — влажная лесная сырость не давала затягиваться ранам, и багровые рубцы вскрывались, оборачиваясь гниющими гангренами. Почерневшие, исхудавшие конечности опухали, кожа на них лопалась и слезала склизкими лоскутами, обнажая сочащееся сукровицей мясо. Страдание и смерть здесь правили бал без сословного лака.
Чуть поодаль, на окровавленной бурке, заживо исходил черной сукровицей пожилой драгунский майор — тиф уже сожрал кавалериста почти подчистую, оставив от былой конной стати лишь обтянутый сухой кожей скелет.
Рядом с ним, в предсмертных судорогах, лежал его солдатик Ванюша. Паренек уже не чувствовал укусов паразитов, но упрямо, сквозь мутную пелену ада, зрил на своего умирающего командира; от этого страшного осознания, что его Батька-драгун уходит первым, солдатик высыхал и таял на глазах, теряя последнюю волю к жизни быстрее, чем его успевал добить свирепый жар.
У самого края навеса, прямо в раскисшей лесной жиже, сидел на коленях седой, выбитый из сил егерь. Своими заскорузлыми, покрытыми мозолями от топоров пальцами он бережно, словно хрупкую святыню, держал голову молодого егерского поручика. Мальчишка-взводный метался в беспамятстве, звал мать и Москву, а старый солдат упрямо обтирал его лихорадочный лоб куском грязной, пропитанной ледяным дождем ветоши, баюкал и хрипло шептал сквозь зубы:
— Потерпи, ваше благородие, маленький мой… Сдюжим, сынок… Не уходи вперед дядьки.
А в самом темном углу, под дырявым брезентом, качался от слабости егерский штабс-капитан. Он неотрывно стоял над телом своего рекрута-сверстника. Они были одного возраста и обладали столь поразительным, бритвенным портретным сходством, что казались братьями-близнецами, рожденными одной матерью, хоть один и был знатным дворянином, а второй — пахотным мужиком.
Кавказская каторга намертво сшила их плоть в одно неделимое братство, но теперь рекрут угасал: его рот, разодранный цингой, был черен и страшно пуст, зубы давно выпали, лишая парня возможности вытолкнуть последнее слово. Они просто безмолвно караулили взгляды друг друга сквозь лазаретную хмарь, и в этом страшном, тихом прощании двух одинаковых лиц без лишних слов читалось одно: их кровный союз прерывается навсегда.
Напротив них, привалившись спинами к гнилому палисаду, сидели два егерских подпоручика — живые тифозные призраки с провалившимися глазницами. В их исхудавших, серых пальцах безвольно покоились деревянные трубки, в остывших чашечках которых вместо табака копошились гроздья жирных лазаретных вшей. Один из офицеров, хрипя растерзанной грудью, судорожно попытался опереться на локоть и встать, но товарищ слабо придержал его за обшлаг изношенного мундира, выдохнув сквозь потрескавшиеся губы:
— Да посиди ты, куда тебе теперь…
Подпоручик бессильно рухнул обратно в лесную грязь, тяжело вздохнул и, медленно подняв непослушную руку, мертвенным ногтем равнодушно подцепил с облысевшей брови крупную налившуюся вошь, лениво щелкнув ею в раскисшую глину просеки.
Фельдшера метались в этом аду, пытаясь хоть как-то облегчить страдания умирающих. Вся их полевая медицина мерилась здесь грязью и суровой, бесстрастной походной костью: ржавыми, почерневшими от запекшейся крови щипцами наживую, с хрустом выкорчевывали из десен гнилые, изъеденные цингой зубы, под свист ливня сплевывая жижу под ноги, насильно втирали в кровоточащие, потрескавшиеся рты бредящих солдат злую, вонючую чесночную кашу и вливали казенную уксусную сыворотку, упрямо пытаясь заглушить утробный лагерный тиф, цингу и болотную гниль.
Зараза пожирала лазарет быстрее, чем чеченский свинец на пикетах. Изнуренные медики, сутками не видевшие сна, падали замертво прямо среди рядов, сгорая от лихорадки заживо. Один из фельдшеров, бледный до синевы, с трясущимися от слабости руками, склонился над распластанным на мокром лапнике кавказским гренадером. Тот уже второй день гнил заживо: огромный широкоплечий мужик полностью исходил изнуряющим, зловонным кровавым поносом, выкашливая остатки легких вперемешку с прелой соломой.
Фельдшер бережно приподнял его голову, пытаясь силой влить в потрескавшийся рот каплю жгучей казенной водки, чтобы хоть как-то заглушить эту предсмертную агонию. Гренадер хрипнул, дернулся, и в это самое мгновение у фельдшера оборвался последний засов жизни — тифозное пламя выжгло сердце мгновенно. Не успев выпустить из онемевших пальцев склянку, медик рухнул грудью прямо на окровавленный мундир умирающего, умерев секундой раньше него.
Подошедший следом Готлиб Иваныч хмуро, без единого слова протянул узловатую ладонь, сперва коснулся шеи своего товарища, а затем дотянулся до огрубевшей, грязной руки затихшего гренадера. Пульса не было ни у того, ни у другого. Кавказская каторга за один короткий выдох забрала две души вповалку. Готлиб Иваныч молча опустил руки. Тела двух покойников оттащили в грязь под парусину, и каторжный конвейер лазарета, даже не споткнувшись об их смерть, покатился дальше.
На сером, осунувшемся лице самого Готлиба Иваныча зловеще горел сухой румянец, а испачканные сукровицей пальцы крупно дрожали, когда он нащупывал пульс у очередного покойника. Фельдшер то и дело ловил ртом воздух, но упрямо, по-немецки стискивал зубы и шел дальше под навесы.
Там, где бессильна была медицина, оставалось место лишь для слепой веры. Там — плакали и молились. Отец Никодим, чья ряса пропиталась кровью и грязью так, что стояла колом, не умолкал ни на минуту. Охрипший до шепота голос звучал над лазаретом непрерывно. Священник крестил, отпевал, шептал молитвы, а кадило давно погасло. Но поп все равно махал им — потому что больше ничего не мог сделать. Это было единственное, что у него осталось.
— Упокой, Господи, душу раба Твоего… — бормотал он, склоняясь над очередным мертвецом. — Прими с миром… прости прегрешения вольные и невольные…
Тела выносили одно за другим. Заворачивали в шинели, утаскивали к ямам, вырытым на краю просеки. Могилы делали неглубокими: сил копать по-настоящему ни у кого не осталось. Умерших укладывали рядком, как дрова, присыпали землей да камнями, и отец Никодим, шатаясь от усталости, осенял их крестным знамением. Без гробов. Без крестов. Без имен.
А просека жила своей жизнью. Топорное железо вгрызалось в древесину. Деревья рушились. Костры горели, и тяжелый, удушливый дым стелился по земле, забирался в легкие, вызывая приступы кашля и рвоты. Артиллерия, стоявшая на флангах, время от времени подавала голос. Единороги рявкали, посылая гранаты в чащу, туда, где, по сведениям лазутчиков, могли скрываться засады. Чугунные осколки с треском разрывались в густом подлеске, не причиняя вреда невидимому врагу. Горцы просто уходили глубже в чащу и возвращались, едва стихал грохот.
Толку от этой стрельбы было мало, и пушкари работали угрюмо, с безмолвной каторжной усталостью. Кавказский ад подчистую выжг всю былую стать этих людей. Богатырская, мощная порода рослых костистых артиллеристов, некогда составлявших гордость Корпуса, страшно осунулась и истощилась под непрерывным ливнем и голодом. Их некогда щегольские, темно-зеленые казенные мундиры от сырости, копоти и грязи превратились в бурый, истрепанный хлам, который уныло обвис на резко обозначившихся лопатках и исхудавших плечах.
Изначально заправлявший всей батареей просеки майор-артиллерист, бывший для пушкарей и нерушимым бруствером, и отцом, еще три дня назад глухо испустил дух от тифа в лазаретной палатке.
Теперь даже сам порох в казенных ящиках, казалось, был намертво пропитан этой клокочущей, разрывающей сердца скорбью по усопшему командиру. Когда осиротевшие пушкари зачерпывали медными шуфлами серые, зернистые заряды, в ковши летели злые, горькие капли слез, катившиеся по засаленным щекам бомбардиров. Порох хранил в себе эту человеческую влагу, тяжелел от сырости и горя, но шел в раскаленные, дымящиеся жерла, чтобы следующим выстрелом выплюнуть всю накопленную солдатскую тоску обратно в проклятую чащу.
А вся страшная, неподъемная ответственность за орудия теперь каменно легла на старшего фейерверкера Федорченко. Он теперь и сам едва держался на ногах, упрямо цепляясь лапищами за холодное железо лафета. Его широкое лицо потемнело и приобрело нездоровый, землистый оттенок, а глубоко завалившиеся глаза горели странным, сухим, лихорадочным блеском. Федорченко тяжело дышал сквозь потрескавшиеся до крови губы и время от времени судорожно сглатывал горькую слюну, безуспешно пытаясь унять клокотавший в груди внутренний пожар. Лазаретная хворь уже запустила когти под его сукно.
Навалившаяся свинцовая усталость давила на плечи, но Федорченко молчал. Он хмуро понимал, что в этих промокших насквозь папоротниковых трущобах казенный крик и привычные зуботычины не имеют никакого смысла — от них люди быстрее тяжелые лафеты из глубокой глины не потащат. И старый фейерверкер лишь молча поглядывал на своих пушкарей до глубины души осознавая, насколько этим парням тяжело и каково им приходится в этой зеленой преисподней.
Когда наконец вышло короткое затишье на кормежку, Федорченко лично приволок малую деревянную кадушку, хмуро ворча на обозных тыловиков. Эту просоленную казенную солонину он буквально зубами выгрыз у приданных просеке интендантов, не сойдя с места, пока кадушку не выдали на пушкарский расчет сполна.
— Жрите, рекрутчина… набивайте утробу, пока пушки молчат, — едва слышно, сипло проворчал унтер, раздавая куски и устремив тяжелый взгляд в глубину леса. Затем он глухо, натужно вздохнул прямо в свои прожженные пушечной рыжиной и едкой махоркой усы, и добавил сквозь зубы: — Сукины дети, провиантские чины, чтоб им пусто было… На костях наших разжиреть хотят, чинуши проклятые. Извели армию, интендантское семя. Тьфу! Ешьте, парни, солонина добрая.
Канониры принимали пищу молча, споро жуя жесткое мясо и благодарно поглядывая на Федорченко, и каждый из них чувствовал, как за этим хмурым унтер-офицерским ворчанием скрывается одна лишь глухая, тяжелая тревога за их общую, изношенную до предела жизнь.
К середине дня, когда дождь ненадолго прекратился и сквозь рваные тучи проглянуло бледное, словно умытое солнце, над просекой прогремел особенно мощный залп. Горцы, засевшие где-то на склоне, открыли огонь сразу из нескольких штуцеров. Пули засвистели над головами, и одна из них — шальная, неведомо чья, — нашла цель.
Капитан Малинин стоял у края просеки, отдавая распоряжения. Этот смуглый мальчишка, чье лицо уже успело зарасти колючей походной щетиной, вопреки всему просечному изнурению упрямо сохранял в себе прежнюю юную радость. Глядя на проглянувшее солнце, парень повернулся к своему солдату и открыто, по-детски улыбнулся, собираясь что-то сказать, — и вдруг замер. Свинец вошел ему прямо в горло, чуть выше кадыка. Пуля выбила сквозную дыру наружу, оборвав улыбку и разметав по воздуху багровые брызги. Малинин не успел издать ни звука. Молодой капитан только глухо захрипел, захлебываясь кровью, и рухнул ничком в чавкающую грязь. Тонкая шея дернулась в предсмертной судороге, и тело, которое еще толком не успело повоевать, затихло навсегда.
— Капитана убили! — раздался чей-то истошный крик. — Малинина срезали!
Дмитрий не шевельнулся. Только сжал трубку зубами так, что те хрустнули.
— Убрать тело, — приказал он глухо, но его всегда ровный, низкий голос на миг зловеще надорвался, сорвавшись на хрип. — И передайте в штаб к фон Краузе: капитан Малинин убит. Пусть пришлют заме… — Дмитрий резко прервался, судорожно сглотнул вставший в горле горький ком и яростно встряхнул головой, сбрасывая оцепенение. — Хотя нет… Сам отнесу рапорт.
Майор вытащил из кармана бешмета под черкеской сложенный вчетверо лист бумаги, развернул его прямо на мокром пне и огрызком карандаша размашисто вписал фамилию Малинина в длинный список безвозвратных потерь.
Дмитрий невольно поднял глаза, наблюдая, как лазаретные погонщики начинают возиться с телом. В этот миг из лесной чащи к носилкам подбежал совсем молодой, заплаканный солдатик из роты Малинина; в руках он упрямо тащил капитанскую бурку — некогда ослепительно белую, а теперь наглухо почерневшую от раскисшей кавказской глины, болотной жижи и мокрых листьев папоротника. Парень уже замахнулся, собираясь укрыть мертвеца, но его за рукав резко дернул обстрелянный егерь.
— Куда прешь, ошалел? — зло, горячо зашептал ветеран. — Зачем добро в землю зарывать? Она же дорогая, андийская, теплая дюже… Живым греться надо, а ему уж все одно.
— Пусти, дядька, нехорошо это, грех! — так же истошно, сдерживая рыдания, зашептал в ответ солдатик, пытаясь вырвать шерсть. — Командир же наш… Негоже так поступать!
— Брось, Кузя, оставь, — хмуро вмешался пожилой егерь с обмотанной серыми тряпками головой, сквозь которые на месте выбитого глаза зловеще проступало бурое пятно засохшей крови. Он помогал укладывать носилки и теперь тяжело потянул воздух носом. — Наш капитан человек был чистый, светлый. Он бы не захотел, чтобы его в этой одежине хоронили. Он бы сам ее нам отдал, чтобы нас на этой стуже грела. Оставь бурку. Его душа, небось, сама хочет, чтобы она с нами осталась.
Кузя больше не выдержал. Он рухнул как подкошенный на колени и, со всего маху уткнувшись лицом в тяжелые складки капитанской бурки, принялся исступленно, слепо раскачиваться из стороны в сторону, заходясь в диком, отчаянном вопле. Парень кричал, намертво прижимаясь губами к грязной, мокрой шерсти, и эта густая, забитая лесной глиной андийская валка глухо, утробно впитывала его крик скорби, душила наружу рвущийся вой, пока он судорожно, до белых суставов сминал ее в своих костлявых кулаках.
Дмитрий не шевельнулся. Он сунул рапорт за пазуху и, дождавшись, пока погонщики беззвучно утащат носилки с покойным в сторону лазаретных ям, хмуро кивнул егерю с обмотанной головой и негромко бросил:
— Бурку парню оставьте. Пусть завернется, не то до зари околеет.
И майор зашагал прочь с просеки.
В штабе, располагавшемся в наспех сколоченной палатке в тылу, царила своя, бумажная жизнь. Полковник фон Краузе сидел над картами и ведомостями. Узкое бледное лицо оставалось надменным и безучастным ко всему, кроме казенных бумаг. Барон выслушивал доклады, отдавал приказы, подписывал бумаги. Полковника не интересовали ни тиф, ни цинга, ни замерзшие насмерть солдаты, ни даже погибшие офицеры — люди для него были лишь безликим расходным материалом, стираемым в пыль этой проклятой чащей. Его интересовали только цифры. График. Процент выполнения. И график, надо сказать, трещал по швам.
— Мы отстаем, — произнес фон Краузе, едва Дмитрий вошел в палатку и молча швырнул на стол мокрый, испачканный кровью рапорт. — На три дня отстаем. Это недопустимо, майор.
— Люди измотаны, — ответил Дмитрий. — Тиф, цинга, дизентерия. В рабочей колонне — каждый третий болен. В цепи — каждый второй. Если не снизим темп, через неделю у нас не останется ни одного здорового штыка.
— Темп снижать нельзя, — отрезал фон Краузе, даже не взглянув на майора. — Его высокопревосходительство требует завершить просеку к тридцать первому числу марта. И мы завершим. Чего бы это ни стоило.
— Люди не деревья, — глухо возразил Дмитрий, сжимая в зубах остывшую трубку. — Их нельзя просто срубить и сжечь.
— Можно, — холодно ответил полковник и наконец поднял свои серые, брезгливые глаза. — И нужно. Потому что, если мы не вырубим этот лес сейчас, летом горцы вырежут нас всех. До единого. Вы понимаете это, майор? Впрочем, дело не только в графике. Мне донесли, Волков-Апостол, что вы, нынче, устроили самоуправство на просеке. Напали на прикомандированного к вам гвардейского поручика. Угрожали ему убийством. Сбросить в ров, зарезать, отдать шакалам… Это что за разбойничьи замашки? Вы в регулярных войсках служите или в банде черкесских налетчиков?
Дмитрий шагнул ближе к столу, оперся на него тяжелыми кулаками и наклонился к самому лицу немца. Зашитый порез на щеке майора потемнел.
— Мои замашки, господин полковник, выкованы под пулями, пока ваш чистенький поручик в Тифлисе паркет штанами протирал, — выцедил Дмитрий тихим, свистящим шепотом. — Эта сытая гнида сапогом избивала пятидесятилетнего солдата. Старика, у которого руки сгнили от каторжного труда. Моего солдата. Из моего батальона.
— За законом стоит дисциплина! — Краузе ударил ладонью по карте. — Офицер имеет право применять силу для ускорения работ!
— Силу в бою применяют, а это было скотство, — отрезал Дмитрий, и его зеленые, налитые кровью глаза сузились в точки. — Если этот щеголь еще раз покажется на моей просеке и поднимет руку на израненного человека — я его пристрелю. Сам. Лично. По законам военного времени, за подрыв боевого духа перед лицом врага. И никакой трибунал меня не осудит, потому что егеря за мной в огонь пойдут, а за вашим штабным фазаном — только вши в гробу.
Фон Краузе замер. Несколько секунд в палатке стояла удушливая тишина, прерываемая лишь тлением свечи. Полковник всматривался в безумный, леденящий взгляд Волка и понимал: этот не шутит. Сорвется — прирежет прямо здесь, у карты.
— Вы зарываетесь, майор, — медленно, восстанавливая дыхание, произнес Краузе. — За такие речи можно и под суд. Но мне сейчас нужен ваш батальон, а не ваша голова. Марш на передовую. И чтобы завтра к полудню вы прошли еще полверсты. Иначе я сам займусь вашей дисциплиной.
— Извольте, господин полковник, — Дмитрий выпрямился и повернулся к выходу, откидывая полог палатки. — Мы пройдем эти полверсты. Ради людей, которые там гибнут, а не ради вашего графика.
Шагая обратно по раскисшей просеке в темноте, Дмитрий увязал по щиколотку в чавкающей жиже и невидящим взглядом смотрел перед собой. В голове тяжелым, путаным потоком крутились мысли о людях, которых ему приходилось хоронить заживо в этих зарослях.
Майор думал о Тростинском. Тот за дни каторги высох так, что мундир висел на нем мешком, а скулы обтянуло серой мертвенной кожей. До начала прорубки этой просеки, еще до тяжелого разговора наедине, когда Дмитрий жестко, по-командирски приказал капитану взять себя в руки и не сметь распространять свое личное горе и затравленность на подчиненных, его внутренний ад мертвым грузом давил на всю роту, лишая солдат последней надежды. Но теперь этот излом вывернулся иначе — Валериан почти все свои силы направил на заботу о нижних чинах.
Он зубами вырывал у тыловых интендантов нормальное снабжение для просеки. Сытые, отъевшиеся на казенных харчах интендантские чинуши поначалу пробовали огрызаться — молодой, невысокий и тонкокостный капитан с затравленным взглядом казался им легкой добычей, об которую привычно можно было вытереть засаленные обшлага. Но Валериан не просил. Он требовал с такой истовой, леденящей яростью, сочившейся из его истерзанного, выжженного сердца, что наглые тыловики хмуро затыкались, пятясь назад.
За этой изможденной пехотной выправкой они утробно чуяли страшную породу Апостолова батальона, которая шутить не станет. Да и жестокая казенная молва Линии напоминала им намертво: за спиной этого хрупкого мальчишки стоит сам майор Волков-Апостол, а если Волк придет самолично пересчитывать мешки, то дело пахнет не ведомостями, а заряженным пистолетом у кадыка. Интенданты бледнели, спешно сдавали засовы и без лишнего писка выдавали каждую охапку сухого лапника и мешок казенных сухарей. И из этого выбитого скудного пайка Валериан тут же, до последнего куска, отдавал всю свою офицерскую долю парням.
Дмитрий заметил, как этот поиск кавказского свинца странно, мучительно сблизил капитана с людьми. Валериан больше не держался особняком. Раздавая сухари прямо в цепи, на грязных лафетах и обледенелых бревнах, он подолгу сидел рядом с парнями, расспрашивая их о полях и избах родных губерний. Слушал их нехитрый бытовой говор — про то, как дружно шла весенняя пахота, как тяжело гнули хребты бабы на августовской жатве, связывая первые ржаные снопы, и как пахло свежей смолой, когда отцы рубили новые венцы в деревнях. Мужики вспоминали своих матерей, прявших кудель у теплых печей, и этот далекий, навсегда отнятый рекрутчиной мир на мгновение оживал в проклятых кавказских зарослях.
В ответ на эти мужицкие откровения Валериан, повинуясь какому-то тихому внутреннему порыву, бережно расстегивал портупею. Капитан раскрывал перед парнями свою жизнь, знакомя их со своим обмундированием, словно через каленый металл вверял им собственную душу. Он доставал свою дагестанскую шашку — дорогую, господскую вещь, привезенную из двухлетней гарнизонной службы в Дагестане. Капитан протягивал ее сидевшим рядом рекрутам, позволяя ознакомиться со своим командирским булатом.
Юные солдатики принимали оружие с завороженным, благоговейным испугом, у них перехватывало дыхание от этой невиданной роскоши. Привыкшие к тяжелым, неповоротливым кремневкам со штыками, мужики осторожно, едва дыша, оглаживали мозолистыми пальцами легкую рукоять из точеной белой кости с золотой насечкой. Они благоговейно вели огрубевшими ладонями по ухоженному, изогнутому клинку, дивясь его хищному тонкому острию и сизым разводам булатной стали. В этой нелакированной окопной тишине, пока мальчишки бережно передавали друг другу благородное оружие, между дворянином и его ротой намертво сшивались невидимые, святые нити.
А в самой глуши дубравы, где под удушливым мартовским туманом звенели топоры, мужики из его роты упрямо вгоняли сталь в мерзлую, каменную древесину. Руки солдат, сорванные до мяса, были намертво обмотаны грязными лохмотьями и окровавленным тряпьем, сквозь которое сочилась темная сукровица. Тяжело дыша, они утирали пот с заросших щек и глухо, вполголоса шептались между ударами, укрывшись за широкими вывернутыми корневищами.
— Слыхал, дядька Савельич, как нашего-то кличут? — тихо, дивясь, шепнул молодой, безусый рекрут, баюкая разбитую ладонь. — Валериан… Имя-то какое, господское, тонкое. Словно неженка какой питерский, прости Господи.
— Прикусил бы ты язык, паря, — хмуро оборвал его старый, заматерелый унтер, даже не прерывая мерного взмаха топора. — Неженка басурман в кустах караулить не станет. Наш Валериан капитан правильный, каленый мужик. Мне батюшка, как причащал в Грозной, сказывал — имя это ихнее, господское, «силу» означает. Оно попервости-то, конечно, натужно с ним было, пришел — напуганный весь, затравленный, и роте оттого тяжело приходилось, а глянься, как здешняя-то доля его переменила. Повзрослел парень, силу эту самую в себя каменно вобрал — ровно под имя свое встал, пуля в пулю оправдал его перед всем строем. Вот он и есть — сила наша, Богом данная. Хлеб казенный из общего котла с нами ест, сухари до последней крошки роте отдает и под нож зазря не гонит. Наш он, до капли наш… Дай Бог ему здоровья.
И когда молодые рекруты и даже прожженные, видавшие виды унтера, знавшие, каких трудов капитану стоило выбить это пропитание, смотрели на него с немой, собачьей благодарностью и слезами на воспаленных глазах, Валериану словно становилось легче. Эта солдатская верность была единственным лекарством, что помогало его истерзанному чувством вины сердцу биться ровнее, возвращая исступленный разум назад, в жизненную колею, после каждого безумного ночного дозора.
И все же Тростинский сознательно искал пулю: шел проверять цепь охранения без оружия, в полный рост, не прячась от черкесских штуцеров, лично лез в самые гиблые ночные секреты у самой стены леса, где часовых резали бесшумно, как овец. Парень напрашивался на смерть, но свинец упорно обходил его стороной, и от этого бессильного везения Тростинский сходил с ума, часами со слезами на глазах глядя в пустоту.
Его рота замечала эту глухую, испепеляющую тоску. Но солдаты не падали духом от безмолвной муки своего начальника: в ответ на его истовую заботу мужики упрямо, каменно держали строй, безропотно деля со своим командиром всю его израненную, хрупкую долю, и иного начальника над собой уже не мыслили. Вместо уныния рота лишь теснее смыкала ряды, укрывая его разум от лесного безумия своей нерушимой верностью.
Во время ледяных ночлегов у поваленных буков, когда сословный лоск намертво смывался болотной жижей и командиры спали вповалку с нижними чинами на прелом лапнике, солдаты безмолвно забирали Валериана под свое крыло. И прожженные, заросшие унтера, и безусые молодые рекруты крепко, бережно прижимались к его исхудавшему, бьющемуся в ознобе телу. Они укрывали его получше рваными бурками и шинелями, стараясь своими мужицкими хребтами удержать тепло своего хрупкого начальника. В этой немой, звериной заботе была их высшая преданность человеку, в котором они видели свою единственную опору посреди преисподней леса.
От этой слепой солдатской нежности Валериана накрывало удушливым, разрывающим сердце изломом. Внутри него исступленно бился страшный контраст: эти израненные, подыхающие от тифа люди отдавали ему последнее лагерное тепло, а он каменно, до хруста в костях чувствовал, что совершенно не заслужил этой верности. Он считал себя проклятым, погубившим роту, а мужики упрямо прижимались к нему вповалку, спасая своего начальника от ледяной смерти.
Капитан лежал неподвижно среди спящих тел, подолгу глядя в черное, безразличное небо, и из его воспаленных серых глаз беспрерывно, сокрушительно лились слезы. Они беззвучно скатывались по вискам набок и горячей, щемящей влагой затекали прямо в уши, но Валериан даже не пытался их утереть, боясь шевельнуться и разрушить это хрупкое, спасительное окопное тепло, согревавшее его истерзанное, выжженное сердце.
В этой удушливой мгле, прямо за кольцом живых спящих тел, из лесной сырости безмолвно проступали другие. Тени. Валериан не вскрикнул — он ждал их, как ждал каждую ночь эти два года. Солдаты его прежней роты, брошенной под черкесскими кинжалами, обступали лагерь без единого звука. Они располагались вокруг с привычной походной небрежностью: кто-то опускался на корточки, положив локти на колени, кто-то застывал стоя, подобрав руки в бока. Мертвецы были изуродованы, страшны — у кого-то шинель на брюхе запеклась черной бурой коркой от иссеченных ран, из пробитых грудин доносилось глухое, посмертное сопение, но в их облике больше не было прежней укоризны.
Колючие, ледяные взгляды, терзавшие капитана в дагестанском гарнизоне, теперь неуловимо менялись. Тени безмолвно созерцали, как эти новые, измученные тифозные рекруты упрямо прижимаются вповалку к своему начальнику, спасая его от стужи. Мертвые солдаты смотрели на живых с суровым, понимающим спокойствием. Цена их гибели, вся та страшная кровь, пролитая на кавказских камнях, прямо сейчас воплощалась в этой слепой солдатской нежности к командиру, который наконец перестал держаться особняком. Одна из теней — старый усатый егерь с рассеченным горлом — едва заметно, ухмыльнувшись, одобрительно кивнул Валериану, словно принимая его каторжное искупление. Тяжкое бремя вины под сердцем чуть отпустило, и капитан впервые за долгое время прикрыл глаза без липкого, мертвящего страха.
Дмитрий думал о Хомутове. Этот драгунский ротмистр с тяжелой оспоренной челюстью казался вытесанным из кавказского дикого камня. Вокруг кричали раненые под бревнами, фельдшера пилили кости, а Хомутов стоял посреди чада и дыма с каменным лицом, методично вписывая номера разбитых топоров и фамилии убитых. Его люди гнили в жиже по колено, замерзали на постах, но уставной порядок в эскадроне драгун оставался незыблемым.
Хомутов не заводил с нижними чинами душевных бесед и не искал их тепла, удерживая людей в тисках жесточайшей дисциплины и звенящей субординации, которые, однако, никогда не переходили в бессмысленное насилие или зуботычины. Солдаты трепетали перед его ледяным взглядом, но знали: ротмистр под пулями стоит так же прямо, как и они.
Во время ночлегов в лесной грязи этот каменный барин безмолвно ложился спать вповалку со всем эскадроном, деля наравне со всеми сырость и холод, а если рекрут начинал загибаться от голода или стужи, Хомутов упрямо делился последним сухарем и молча отдавал замерзающему солдату свою тяжелую шинель. Чистота оружия в его цепи была безупречной — изможденные драгуны упрямо чистили замки драгунских ружей и не падали духом, чувствуя за спиной эту мертвую, несокрушимую волю своего командира.
Дмитрий вспомнил Гвоздева, ставшего за эти недели его безмолвной тенью, глухим и надежным якорем. Штабс-капитан никогда не лез с офицерским утешением, не хлопал по плечу и не рассуждал о долге перед царем. Он просто молча вырастал за спиной в самый страшный момент — когда очередная чинара погребала под собой людей или когда из кустов начинали бить в упор. Гвоздев стоял рядом под ливнем, опустив взгляд под козырек фуражки, и одно лишь присутствие этого безжалостного, выжженного личным горем человека возвращало Дмитрию остатки ускользающего разума.
Но Гвоздев держал не только рассудок своего майора — он железной рукой держал свой Упокойный взвод. В отличие от роты Тростинского, эскадрона Хомутова, осиротевшей роты погибшего Малинина и двух взводов Степанова и Звонарева, распределенных Дмитрием кто в цепь, а кто на ломовую рубку, люди Гвоздева топоров почти не касались. Их взвод оставался каленым ядром Апостолова батальона, собранным из самых крепких, прожженных и не сломленных кавказским износом солдат. Они подолгу сидели в ледяной жиже в самых гиблых ночных секретах и в цепи охранения, намертво вцепившись глазами в удушливую стену леса.
Эти прожженные псы не плакали, не выли от ужаса и не сходили с ума — они хладнокровно, мертвой хваткой держали внешний периметр. Они не раз выручали батальон своим страшным опытом, первыми принимая на себя внезапные удары горцев из чащобы и давая остальным ротам возможность просто работать. Дмитрий доверял Гвоздеву безраздельно, как самому себе. Майор прекрасно знал: посты Упокойного взвода проверять не нужно — эти мертвецы в егерских погонах приказ выполнят до последней кости, не дрогнут и рубеж не сдадут. И в этом жутком, механическом порядке Гвоздева Дмитрий находил высшую командирскую опору.
Чуть поодаль, наглухо зарывшись в мокрый папоротник у поваленной чинары, в цепи сидели трое из гвоздевских псов. Один — совсем молодой рекрут Калуга, осунувшийся, с запавшими щеками, но с дикими глазами; второй — старый егерь по кличке Гнус. Износ костей у Гнуса достиг предела: вдоль всего носа тянулся мерзкий, багровый росчерк от горского кинжала, а изо рта, изъеденного цингой, постоянно сочилась темная кровь. Зубов у старика почти не осталось, отчего он жутко, утробно шепелявил, раз за разом сплевывая кровь прямо в пожухлый мох. Третьим подле них замер угрюмый, заросший ветеран, лениво пожевывавший кусок жесткой, как подошва сапога, казенной солонины. Все трое уставились в серую дымку тумана.
— Глянь-кась, Гнус, — не поворачивая головы, одними губами прошелестел молодой Калуга. — За комелем лещины… Черноголовый. Мелькнул ствол нарезной. Видал?
Старик лениво, по-псовому повел ноздрями, утирая засаленным рукавом мундира цинготную юшку с подбородка. Его стеклянный взгляд охотника намертво зафиксировал точку в чащобе.
— Видал, — прошепелявил Гнус, хладнокровно поглаживая казенную сталь штуцера. — Свежая басурманская падаль вынюхивает. Слышь, пацан… Наспор? Срежешь его с одного маха?
— Срежу, — выдохнул Калуга, и пальцы его мертво легли на спусковой крючок. — На что бьемся?
— На щепоть сухой махорки из унтерского пая. И сухарь в придачу, — Гнус глухо хмыкнул, выплевывая очередную кровь. — Давай, коли не хвастаешь.
Они коротко, беззвучно ударили кулаком о кулак, скрепляя этот страшный уговор, и над просекой снова повисла гробовая, звенящая тишина. Калуга замер неподвижным камнем. Несколько долгих секунд тянулись как вечность, пока пелена тумана на миг не истончилась порывом ветра. Хлестнул резкий, сухой выстрел. Из дула штуцера упруго выкатился густой клуб сизого порохового дыма, на мгновение укутав ствол чинары и засыпав пожухлый мох едкой серой гарью. На той стороне теснины, за комелем лещины, кто-то утробно, дико завыл, и тяжело рухнул в кусты, ломая сухие сучья.
Гнус с завидным спокойствием полез в фалдовый карман за обещанной махоркой. Сидевший на соседнем бревне третий егерь, провожая взглядом падающее в папоротники тело горца, тихо, одобрительно присвистнул сквозь отсутствующий передний резец и хмуро покивал Калуге, разделяя безмолвный триумф.
Пока остальные охранные цепи батальона стояли в пикетах с обычными гладкоствольными кремневками — тяжелыми, косыми на дистанции и годными лишь для плотного залпового боя всей ротой, — всему Упокойному взводу доверяли нарезные штуцеры. Штучное, капризное оружие с винтовыми нарезами требовало долгой, натужной забивки пули тяжелым деревянным молотком через промасленный пластырь, но в руках этих каленых волков оно превращалось в бритву, способную хладнокровно срезать чеченского стрелка через всю ширину лесной теснины с первого маха.
В этом немом, штучном ремесле засад они функционировали безупречно, со стократным, механическим автоматизмом, которому их изнуряла мертвая гвоздевская муштра. Они работали под стать своему Палачу — как части единой, бездушной имперской машины, готовой хладнокровно перемалывать Кавказ до последней сабли.
И, наконец, Дмитрий подумал о Тимоше. Образ парня стоял перед глазами ярче всего: исхудавший, сгорбленный под тяжестью мокрой шинели, с изгрызенными до мяса, почерневшими от пороховой гари пальцами. Парень застыл в грязи у края леса, сжимая холодное ружейное ложе побелевшими руками, и упорно вглядывался в проклятую темноту чащи. Тимоша превозмогал этот ад каждую секунду, хрипел от надсадного кашля, кормил вшей в швах сукна, но продолжал дышать, держаться за свое ружье и цепляться за жизнь, которую Дмитрий когда-то силой вырвал из его собственных рук.
Дмитрий дошел до своего обычного места у края рабочей просеки и остановился, глядя, как очередной вековой дуб, накренившись, со стоном рушится вниз. В боку мучительно, дергающе заныло. Рана, полученная во время тяжелого штурма аула Автуры, до этой просеки почти затянулась, оставив багровый рубец. Но бесконечная лесная сырость, болотные туманы и ледяные дожди сделали свое дело: шов вскрылся. Сквозь пропотевшее полотно бешмета и сукно черкески проступали липкая сукровица и желтый вонючий гной, но майор даже не потянулся к повязке. Лицо, почерневшее от сажи, оставалось неподвижным, а воспаленные, красные от едкого чада глаза слезились. На физическую боль было плевать. Дмитрий стоял и думал, не выпуская трубки изо рта.
Тимоша, застывший в отдаленной цепи охранения, словно почувствовал этот тяжелый, пристальный взгляд. Парень вдруг обернулся и посмотрел на командира сквозь завесу серого пара. Их глаза встретились. В этом безмолвном столкновении взглядов на миг исчезла вся каторжная рутина, отступил грохот топоров и свист черкесских пуль. Дмитрий, сам не зная зачем, качнул головой — медленно, бережно, с глухой и строгой нежностью, с какой отец благословляет сына перед смертным боем. Тимоша поймал это тепло изголодавшейся душой, губы его едва заметно дрогнули, и он ответил майору таким же долгим, сдержанным кивком родного человека. Словно пообещал: «Я выстою, Батька». И отвернулся обратно к лесу.
Дмитрий укрыл широкой ладонью трубку от падающих капель дождя и глубоко затянулся горьким дымом. Ради них всех, ради этого мальчишки в грязи, надо было выстоять. Выгрызть у этого проклятого леса еще полверсты.
—
Следующей же ночью в душной, пропахшей гнилой сукровицей палатке лазарета испустил дух фельдшер Готлиб Иваныч. Человек, который десять лет тащил на себе каторжную армейскую службу, до самого своего последнего вздоха латал чужое разорванное мясо.
Он умирал истинным, выжженным до костей символом кавказской передовой — из тех скромных, безвестных госпитальных тружеников нижних чинов, которые в этой лесной бойне, по колено в раскисшей глине, без лишних слов просто изо дня в день делали свое дело, творя святое чудо спасения и удерживая жизни солдат на краю могилы.
В предсмертном тифозном бреду Готлиб Иваныч напрочь позабыл русский язык. Мечась по прелой соломе, он сухими губами беспрерывно хрипел что-то на своем родном немецком — обрывки старых циничных приказов, требуя подать пилу для костей и поскорее убрать из угла загнившие отрезанные ноги.
А следом за ним, в такой же горячке, сгорел и старший фейерверкер Федорченко. Двадцать лет назад его, лапотного крестьянского парня, забрили в рекруты, и всю эту бесконечную солдатскую лямку он честно тащил на собственном горбу, выслужившись из простого канонира до старшего унтер-офицера.
Федорченко прошел Наполеоновские войны, а последние пять лет, с самого начала наступательной Кавказской кампании под началом Ермолова, безвылазно провел в этих проклятых чеченских лесах. Он до слепоты, на ощупь знал свое пушкарское дело и сотни раз лично загонял тяжелые ядра в раскаленные, дымящиеся жерла. Четвертьпудовые единороги слушались его матерного баса лучше, чем уставных приказов из Тифлиса.
Федорченко все бредил пушечными передками, пока легкие намертво не забила кровавая пена. Теперь у орудий стало сиротливо. Его пушкари угрюмо и слепо продолжали пускать тяжелые ядра в молоко, кожей чувствуя, как под ребрами болезненно саднит от непривычной, пугающей тишины — от отсутствия его вечного, зычного и утробного крика: «Глаза прокурите, сучье вымя! Накатывай, покеда башку не оторвало!»
Вместе с этим хриплым, яростным ором из их пушкарского братства навсегда ушло что-то самое главное — та суровая, злая отцовская забота, которой старый фейерверкер прикрывал своих парней от кавказского ада. Артиллеристы знали, что за всеми его матерными проклятиями и зуботычинами стояло одно: уберечь их. Вытащить живыми из любой лощины, выгрызть у тыловых крыс в интендантстве лишнюю кадушку нечервивой солонины, выбить чистую крупу и не дать сгинуть от гнилой лихорадки в сырых казармах. И теперь, глядя на окончательно осиротевшие единороги, пушкари исходили глухой, сосущей тоской, понимая, что в крепости Грозной навсегда станет тише и защитить их больше некому.
Многие — и юные канониры, и старые, видавшие виды бомбардиры — плакали молча, не стесняясь своей слабости и не утирая слез. Эти горькие, злые капли катились по обветренным, засаленным щекам, прокладывая светлые дорожки сквозь черную, намертво въевшуюся в кожу пороховую копоть. Батарея замерла в немой, страшной скорби, сиротливо сгрудившись у мертвых каленых стволов.
А дальше, за самой цепью пикетов, в сыром изморе ночных секретов, выставленных далеко за линию охранения вдоль всей просеки, лежали двое — егерь и драгун. По уставу в такие дозоры пехотинцев отправляли парами, но сейчас, когда люди в роте были измотаны до предела тифозной лихорадкой, свободных солдат не оставалось. Ротный унтер приказал егерю выдвигаться в папоротники, а драгун, оставшийся единственным выжившим в своем эскадроне, вычищенном тифом, цингой и чеченским свинцом, вызвался пойти вместо его обессилевшего напарника.
Коннице было не принято нести пешую службу в секретах, но из-за полной нехватки людей ему разрешили. Ему разрешили просто потому, что заменить упавшего в лагере было больше некому, а кавалерист пошел добровольцем, чтобы в этой проклятой тьме не оставлять своего побратима одного.
Они лежали в раскисшей глине вдвоем. Едва живые, худые до костей, с желтыми от гнилой лихорадки лицами. Они непрерывно тряслись от пронизывающей лесной сырости, а воспаленные глаза ломило и жгло до посинения оттого, что они часами, без отрыва всматривались в гробовую темень чащи.
Часы тянулись бесконечным измором. В какой-то момент у драгуна резко, больно кольнуло в самом сердце. Он обратил внимание, что что-то вокруг изменилось, стало не так. Кавалерист медленно, с огромным трудом повернул затекшую голову и увидел, что лежащий рядом егерь полностью застыл. Он больше не дышал.
Драгун протянул к нему крупно трясущуюся руку. Голыми, онемевшими от стужи пальцами он начал бережно, прерывисто гладить своего побратима по мокрому сукну мундира. Долго, неподвижно вглядывался сквозь ночной туман и ледяную сырость в это родное, исхудавшее лицо, продолжая гладить его плечо, и едва слышно выдохнул в глухую пустоту леса:
— Ты чего?.. Ты почему так, брат?.. Как жить-то без тебя тут?..
Ответа не было. Он остался абсолютно один. Драгун еще долго всматривался в застывшие черты егеря, пока воспаленные, вытекающие от дикого напряжения глазные яблоки не застлала сплошная багровая муть. Кровь бросилась в голову, и внутри кавалериста, заглушая рев бури, бешено, удушливо заколотилось сердце. Скрытая до этой секунды гнилая лихорадка, упрямо копившаяся в теле все эти дни, внезапно прорвалась наружу, заклокотала в груди каленой тифозной горячкой, выжигая остатки разума.
Вместе с этим огнем пришло глухое, каменное принятие. Драгун сделал один долгий, тяжелый, хриплый выдох — словно навсегда отпуская из себя эту проклятую кавказскую каторгу. Почти не чувствуя онемевших пальцев, он медленно протянул руку, нащупал и поднял с раскисшей земли свой тяжелый казенный пистолет. Покрепче, уверенно перехватил холодное железо, без единого лишнего вздоха приоткрыл пересохшие губы и прикусил зубами срез ствола. Палец лег на спусковой крючок, и драгун нажал на спуск.
Хлесткий, короткий звук выстрела намертво утонул в резком, завывающем порыве горного ветра. Этот ветер осязаемой, леденящей волной пронесся над лесом, в одно мгновение смешал с ночным туманом сизый пороховой дым и со стоном унес во тьму, высоко над кронами вековых буков, звонкое эхо оборвавшейся жизни и две освободившиеся, искусанные каторгой души.
А чаща все падала. Деревья рушились, костры горели, люди умирали. И так — день за днем, ночь за ночью — продолжался этот бесконечный, кровавый, выматывающий конвейер смерти. До конца экспедиции оставалось еще полторы недели. И никто не знал, сколько из них доживет до финала.