На тридцатый день коридор был готов. Шесть верст в длину. Двести пятьдесят саженей в ширину — там, где позволяла местность. И не менее двухсот там, где скальные выходы и овраги мешали работе. Шесть верст выжженной, голой, дымящейся земли протянулись через самое сердце вековой чащи, словно рваный шрам, оставленный исполинским плугом. Справа и слева, на расстоянии ружейного выстрела, высилась темная стена леса, но теперь она стояла далеко. Достаточно далеко, чтобы черкесская пуля, пущенная из чащи, потеряла убойную силу, не долетев до середины прохода. Этого и добивался Ермолов. Этого и требовал фон Краузе. И этого они достигли.
Цена этой прорубленной земли исчислялась не верстами, а глухой, бессмысленной человеческой болью, от которой каменело сердце. Огромный экспедиционный отряд, насчитывавший без малого четыре тысячи штыков и сабель, был перемолот этой каторгой почти целиком — превращен в безликий расходный материал ради штабных карт.
До финала дожили едва ли восемьсот человек — изнуренных, завшивевших призраков с пустыми глазами, да уцелевшая горстка командиров, половина из которых превратилась в безногих и безруких калек. Остальные три тысячи навсегда остались лежать в неглубоких лазаретных ямах по краям просеки, задохнулись в тифозном бреду или сгнили заживо от гангрены после фельдшерских пил. Коридор прорубили ценой сотен искалеченных тел, оставшихся без рук и ног. Ценой стертых до костей ладоней и воспаленных от едкого чада глаз. Каждый из выживших оставил в этой проклятой чаще часть своей души.
Дмитрий стоял на краю готовой просеки и смотрел на дело рук человеческих. Последние солдаты, шатаясь от запредельной усталости, собирали инструмент, подбирали окровавленную амуницию и грузили на телеги стонущих раненых. Костры еще горели — огромные, ревущие, пожирающие остатки веток и сучьев, которые не успели сжечь раньше. Тяжелый, удушливый дым поднимался к ночному, низко нависшему багровому небу.
В этом чаду, в запахе горелой плоти и древесной смолы проступало что-то ветхозаветное, страшное. Словно батальоны не просто выполняли уставной приказ, а воздвигли гигантский алтарь всесожжения, принеся лесу кровавую искупительную жертву. И теперь безмолвное воинство смотрело, как дым этого великого заклания поднимается к небесам, прося у глухого Бога пощады для оставшихся в живых.
— Готово, — произнес подошедший Гвоздев. На бледном лице штабс-капитана, против обыкновения, читалось что-то похожее на измученное облегчение. Он устало приподнял голову, и пустые глаза вынырнули из-под козырька. — Шесть верст. Двести пятьдесят саженей. Фон Краузе уже строчит донесение в Тифлис.
— Знаю, — ответил Дмитрий. — Прискакал час назад, самолично шагами мерил ширину у оврагов. Остался доволен.
— Доволен, — повторил Гвоздев, и козырек фуражки снова спрятал его взгляд, уводя лицо в привычную темноту. Из этой тьмы донесся глухой, безэмоциональный голос: — Мертвецы не умеют жаловаться, Дмитрий. Полковнику плевать, сколько мяса ушло в эти неглубокие могилы вдоль прохода. Цифры сошлись, график выполнен. Для него это главное. Для него это победа.
Дмитрий промолчал. Он курил остывающую трубку, глядя на гигантскую, дымящуюся просеку, прорубленную в живой плоти леса. Майор помнил, как все начиналось. Помнил, как в первый день молодые рекруты, еще чистые, румяные, полные сил, весело махали топорами и запевали песни. Помнил, как день за днем эти песни смолкали, превращаясь в хриплый мат, кашель с кровью и покорный звериный стон. Помнил, как умирали люди — от пуль, от деревьев, от тифа, от холода. Он помнил каждое имя, и эта память гнила внутри вместе с его вскрывшейся раной.
— Ты знаешь, о чем я думаю, Гвоздев? — спросил Дмитрий вдруг.
— О чем?
— Мы положили здесь три тысячи человек. Полторы тысячи рубили, две тысячи держали цепь, захлебываясь свинцом. Офицеров почти не осталось — горстка калек. Десять орудий били в пустоту, триста казаков пластались по кустам. И за весь этот адский месяц мы прогрызли чащу всего на шесть верст. Всего на шесть, понимаешь? А впереди — хребты. Сотни верст точно такого же черного, злого леса. И его весь прикажут вырубить. И мы будем рубить. Год за годом, хороня людей в грязи, умирая от тифа и сходя с ума. Пока от всего Кавказа не останется один голый, залитый кровью камень. Зачем все это, скажи мне?
Гвоздев долго молчал. Он сделал полшага вперед, встав плечом к плечу с майором, прижимаясь к его бурой черкеске, словно в этом ледяном хаосе они были единственными живыми существами. Из-под фуражки Гвоздев смотрел на догорающие исполинские костры, и в его прагматичном, замогильном голосе проступила пугающая, железобетонная сила.
— Затем, Дмитрий, что по-другому здесь нельзя, — отрезал он, и его левая рука сильнее сжала рукоять шашки. — Эта земля проклята. Люди, что сидят в кустах, ненавидят нас так, что готовы зубами рвать наши глотки. Если мы не сожрем этот лес вместе с ними, они сожрут нас. Мы не выбирали эту службу, и Кавказ нас не звал. Но мы здесь. Нам обоим больше некуда возвращаться. У тебя никого нет, и у меня в Тифлисе отобрали все. Мы мертвецы, Дмитрий. Просто мы еще ходим и держим оружие. Наше дело — выполнять приказ и беречь тех, кто еще дышит. А про Кавказ… — он на миг замолчал, и его сухие губы едва заметно двинулись: — Пусть остается голый камень. Камень хотя бы в спину не стреляет.
Дмитрий медленно повернул к нему голову. Его взгляд мертвой хваткой въелся в застывший профиль штабс-капитана, скрытый глубокой тенью от козырька; майор исступленно, до мельчайшего хряща изучал это родное окопное лицо, впиваясь глазами в каждую въевшуюся пору и слой пороховой гари, и почувствовал, как к сердцу подступило жуткое, удушливое марево — оно медленно, раскаленным свинцом, вершок за вершком, разливалось по телу, выжигая жилы изнутри тяжелой, каторжной нежностью волкодава.
Дмитрий точно в зеркало глядел: этот слишком острый, хищный нос, обтянутый сухой серой кожей, ввалившиеся скулы и мертвенный, изломанный контур челюсти точь-в-точь повторяли его собственное изрезанное лицо. Гвоздев был прав. Они оба были калеками, выжженными этой войной до самого основания, но именно это глухое, страшное сходство делало их несокрушимыми. Они держались друг за друга, как два старых тонущих обломка в кровавом шторме.
— Твоя правда, Гвоздев, — отозвался Дмитрий. Он укрыл трубку ладонью от налетевшего порыва ветра и глубоко затянулся горьким, удушливым дымом. — Камень стрелять не умеет.
Офицеры еще долго стояли молча, глядя, как гаснут последние костры. Тяжелый, ленивый дым, пахнущий горелой плотью и смолой, волочился по земле, укутывая их фигуры до самых колен и мешаясь с пеплом у обгоревших пней. Ветер упрямо гнал эту едкую гарь вдоль просеки, забивая легкие и заставляя обоих дышать одним воздухом.
В тускнеющих багровых отсветах углищ перед ними грубое бурое сукно черкески майора и темная зелень егерского мундира штабс-капитана казались единым, сплошным силуэтом, застывшим на краю прорубленной чащи. Огонь медленно остывал, уходя в каменистую землю, но два неподвижных плеча оставались прижаты друг к другу так прочно, словно эта проклятая вырубка намертво заперла их вдвоем на этой гранитной полосе.
—
Тимоша сидел на поваленном стволе, вытянув ноги, и смотрел на свои руки. Месяц в кромешном аду просеки подчистую выпил из мальчишки все соки: его лицо потемнело и приобрело нездоровый, желтушный оттенок, изнутри изредка бил сухой кашель, а сам он то и дело шмыгал заложенным носом. Ладони были стерты до мяса, покрыты коркой засохшей крови и грязи, а глубокие мозоли мелко пульсировали и гноились от лесной сырости, но это были руки живого человека. Парень выжил. Прошел через пекло — и выжил. Столько людей полегло на его глазах, столько мертвецов унес тиф и цинга, что тяжелая, острая тоска прямо пробивала его сердце горячей кровью.
Но Тимоша упрямо держал разум, силясь не сойти с ума от этого кошмара. Он не сломался, не пустил пулю в лоб. Просто делал то, что требовалось. Стоял в цепи, ходил в ночные секреты, помогал раненым. Он каменно понимал — это война, и иначе здесь просто никак, надо быть сильным. А когда наступала тьма — лежал, прижавшись к товарищам, и ждал рассвета. Мертвые тени все еще приходили к нему во снах. Но теперь Тимоша боялся их намного меньше. Он принимал покойников, мысленно прося прощения, а те, в свою очередь, кажется, его извинения принимали.
Тимоша покосился в сторону, где у полусгнившего вывороченного корня, обособленно чернели остатки Упокойного взвода Гвоздева. От них осталась лишь горстка — обгорелые, страшные, покрытые въевшейся в поры копотью и сукровицей, они походили скорее на ходячих покойников, восставших из болотных ям, чем на живых егерей. Волкодавы сидели в гробовом, удушливом молчании, сросшись в одну безликую массу изорванного темно-зеленого сукна и заскорузлых грязных бинтов.
Никаких слов не было: один медленно, сорванными до костей черными пальцами скреб шомполом нагар внутри штуцерного ствола, другие стеклянными взглядами безучастно смотрели в сырую землю, сопя пробитыми гортанями.
Из темноты козырька фуражки на них поднял глаза Палач. Командир каменно прищурился, и этот взгляд подействовал на его псов уставным приказом. Волкодавы разом, тяжело, со скрежетом костей и оружия поднялись, не отряхивая налипшую грязь, и безмолвно пошли к построению, растворяясь в лесной глуши.
Тимоша проводил глазами уходящих мертвецов, и перевел взгляд в другую сторону. Чуть поодаль, у самого края разбитой просеки, стоял капитан Тростинский. Его ощутимо покачивало от изнеможения, но спина оставалась прямой, как натянутая струна — упрямая, командирская выправка держала его кости вопреки всему. Потемневшее от копоти лицо осунулось до неузнаваемости, а белки серых глаз лопнули, сплошь налившись багряной, запекшейся кровью. Из этих воспаленных глаз, пробивая дорожки в серой лагерной пыли, медленно катились редкие, розоватые от гари слезы. Он смотрел на итог этой каторжной рубки, хрипло отдавая последние распоряжения уцелевшему огрызку своей роты.
— Валя, сынок… — негромко, устало раздалось за его спиной.
Тростинский медленно, натужно повернулся на оклик. Перед ним стоял дед Савельич — сам еле живой, покачивающийся от лазаретной немочи. Старый унтер протянул капитану крупно трясущуюся ладонь. Рука старика была намертво обмотана грязной, засаленной тряпкой, сквозь которую проступала бурая корка засохшей крови пополам с гноем, но на этой изувеченной ладони неподвижно лежали несколько зерен сушеной кукурузы, сорванной с пояса убитого горца.
— Совсем ты осунулся, сынок, лица на тебе нет, — тихо, по-отцовски пробормотал старик, преданно заглядывая в багряные глаза дворянина. — Перекуси хоть этим, а то обратный путь сквозь дубраву тяжелым будет. Замерзнешь насмерть.
Валериан замер. На его истерзанном лице медленно, с трудом растянулась короткая улыбка — Тимоша видел, как отчаянно сопротивлялись сведенные усталостью лицевые мышцы. Капитан благодарно кивнул, осторожно принял с ладони унтера кукурузные зерна и каменно произнес:
— Благодарю, Савельич. Прорвемся. Иди к роте.
В это же мгновение резкий, холодный ветер, сорвавшись с далеких горных ущелий, глухо загудел в верхушках буков и пронесся по разбитой полосе просеки. Ледяной порыв мягко, бережно всколыхнул волосы стоявших рядом мужчин, соединяя их в одном безмолвном дыхании. Он трепал густую седину верного унтера и гулял по темно-каштановым, подернутым выстраданным серебром волосам его мальчишки-командира.
И под этим чистым, вольным ветром грубое, обветренное лицо старого солдата на мгновение смягчилось. Суровые морщины у глаз разгладились, Савельич слегка, одними лишь уголками губ улыбнулся Валериану и одобрительно кивнул, словно безмолвно запечатал свое отеческое благословение на этот марш.
— Лебедев! — окликнул Тимошу Звонарев, проходивший мимо. — Ты чего расселся? Скоро выступаем.
— Иду, — ответил Тимоша и, поднявшись, зашагал к батальону.
Казаки Луки Тимофеевича, которые всю экспедицию провели в разъездах и дозорах, теперь собирались у коней. От их некогда сильной сотни остались лишь тифозные крохи. Всадники были измотаны не меньше пехоты: постоянное напряжение, бессменные ночные секреты на самых дальних, глухих рубежах просек выжали из них последние силы. Вокруг костров стояли еле живые, почерневшие скелеты в прогнивших черкесках.
Изможденные кашлем казаки то и дело выхаркивали на истоптанный лапник темные, спекшиеся сгустки крови из сожженных лихорадкой легких. Оттого, что они неделями без просыху пластались в сырости дозоров, кожа на телах сопрела, лопнула и заживо слазила склизкими лоскутами, сочась сукровицей под мокрым сукном. Но дикая казачья лихость, не позволявшая показывать слабость перед пехотными, заставляла их до хруста сжимать зубы и держать спину прямо.
Митяй, сидя на бурке, перематывал портянку и ворчал:
— Месяц в седле, месяц в грязище, месяц без бани. Я уж и позабыл, как баба выглядит. Мне таперича любая коза девкой-красавицей покажется.
— Тебе и раньше козы девками казались, — сверкнул серьгой Егорка, не поднимая головы от штуцера, который протирал ветошью. — Помню, в Моздоке ты за одной ухлестывал. Гутарил: «Глаза, как звезды, ноги, как у лани». А то не лань была, а коза. Самая настоящая. С бородой.
— Врешь, черт шелудивый! — возмутился Митяй. — Не было у нее бороды!
— Была, — невозмутимо продолжал Егорка. — Только ты по пьяни не разглядел. А як приметил — поздно было. Ты ей уже стихи читал.
Казаки вокруг заржали — устало и хрипло. Митяй махнул рукой:
— А что стихи? Стихи бабе — первое дело. От ласкового слова любая растает. Хоть с бородой, хоть без.
— Особливо ежели стихи такие, как ты поешь, — подал хмурый голос хорунжий Корней, который сидел поодаль и точил шашку. — Я слыхал разок. У меня чуть уши в трубочку не закрутились.
— Завидуешь, — парировал Митяй. — Ты сам-то дальше «Эх, дубинушка» ничего и не ведаешь.
— Зато я «Дубинушкой» больше девок охмурил, чем ты своими сказками, — хмыкнул Корней.
Снова грянул смех. Лука Тимофеевич, стоявший чуть поодаль и куривший свою носогрейку, усмехнулся в усы и покачал головой.
— Ну, братцы, — произнес он, — живы, слава Христу. Это главное. Месяц ада — позади. Таперича в Грозную. А там — баня, чарка, девки. Все, как положено, по-нашему.
— Девки — это дюже хорошо, — вздохнул Федька с оттопыренными ушами. — Токмо у меня грошей нет. Все на табак спустил.
— А тебе, Федя, гроши и не нужны, — утешил его Митяй. — Ты собой справный. Вон, уши какие знатные. Девки таких любят. Гуторят, чем больше уши, тем дольше на свете топтаться будешь.
— Врут, — буркнул Федя.
— Может, и врут, — согласился Митяй. — Но ты все равно не кручинься. Зато слышишь хорошо.
И снова — хохот. Грубый, соленый, казачий.
К рассвету израненная колонна вытянулась по разбитой колее и двинулась обратно — через поредевшую, искромсанную топорами чащу. Солдаты шли медленно, с трудом вытягивая сапоги из глубокой грязи, но на лицах, еще вчера серых и безжизненных, теперь проступало робкое облегчение. Люди выжили. Самый страшный месяц их службы остался позади, и впереди, за холмами, ждал теплый гарнизон.
Дмитрий ехал в голове авангарда, погруженный в свои думы. Рядом с ним на гнедой кобыле мерно покачивался Лука Тимофеевич, изредка поправляя сползающую папаху. Штабс-капитан Гвоздев держался на полшага позади, покачиваясь в седле своего высокого вороного мерина. Ротмистр Хомутов и исхудавший капитан Тростинский двигались в седлах каждый во главе остатков своих команд. Все молчали. Слышался лишь мерный, тяжелый шаг сотен людей, скрип колес лазаретных телег да фырканье уставших коней.
Внезапно Лука, придержав свою гнедую кобылу, наклонился к Дмитрию и произнес негромко, косясь на идущую следом пехоту:
— А знаешь, Волк, что я тебе скажу? Гуторили мне казачки, как ты того штабного фазана за бревнами приложил. Знатно приложил, по-нашему. Аж сапоги у того гнидника от страха затряслись.
Дмитрий не ответил, лишь крепче сжал зубами остывшую трубку.
— Я ведь за эти годы на Линии всякого люду повидал, — продолжал Лука, не дожидаясь ответа и мерно покачиваясь в седле. — Глядел, как ты из гвардейского щегла в настоящего боевого волка перековался. Конь добрый в узде познается, а человек — в беде. Ты людей своих, пехоту эту завшивевшую, бережешь пуще собственного глаза. Сам гнилью исходишь, а за последнего рекрута горой стоишь перед целым полковником. Да и офицеры под твоей рукой, Волк, под стать тебе оживают. Тростинского-то видал? Исхудал, конечно, бедолага, кожа да кости, лицом чистый покойник, а глянь — держится струной, за нижних чинов когтями грызется, жизнь в нем настоящая, каленая дышит. Правильный ты мужик, надежный. Другой бы сломался под таким грузом, а ты стоишь, как булатный клинок. Горжусь я, Волк, что мы с тобой столько верст по этой кровавой грязище отмахали и братами названными стали.
Дмитрий медленно повернулся. Посмотрел на старого есаула уставшими, налитыми кровью глазами и криво улыбнулся одним клычком.
— Спасибо, Тимофеич, — тихо сказал он, и в его свистящем голосе впервые за месяц проступила живая, теплая человеческая мягкость. — Я тоже горжусь.
Лука удовлетворенно хмыкнул в огромные усы и выпрямился в седле.
И они поехали дальше, плечом к плечу, сквозь наползающий туман, сквозь горький пепел лазаретных костров, оставляя позади этот бесконечный, выматывающий коридор смерти, который на военных картах в Тифлисе именовался просто Кавказской кампанией.
—
Почти четыре тысячи человек вышли к этой просеке месяц назад, а теперь по разбитой дороге на несколько верст растянулся жуткий, израненный исход. Более трех тысяч солдат навсегда остались лежать в сырой земле вдоль прорубленного коридора, а уцелевшие восемьсот призраков едва двигались. Из этой горстки едва ли половина могла сама переставлять ноги: остальные, безрукие и безногие, калеками цеплялись за борта, волоклись на закорках товарищей или хмуро ковыляли на грубых березовых костылях, проваливаясь в раскисшую глину.
Сотни раненых тряслись в лихорадке на обозных телегах — здесь, посреди кавказского ада, прежние благородные дворяне выли и задыхались впотьмах плечом к плечу с рекрутами, истекая кровью из ампутированных конечностей, мучаясь гноящимися язвами и черными от лихорадки языками.
К людям добавлялись изможденные лошади, пушки, зарядные ящики, фуры с порохом под плотной парусиной и бесконечные вереницы повозных щитов, укрытых рогожей. Искалеченных везли в разные концы Кавказской линии — туда, где госпитальные лекари могли спасти если не руки и ноги, то хотя бы саму жизнь.
Дмитрий, по-прежнему ехавший в голове авангарда, смотрел на это шествие и чувствовал болезненную, горькую опустошенность. Дело было сделано. Приказ выполнен. Шесть верст векового леса превратились в голый, дымящийся пепел. Но цена… Из собственного батальона майора, насчитывавшего к началу рубки — с учетом примкнувшей перед просекой роты капитана Малинина — двести семьдесят штыков, в строю осталось едва ли сорок. Да и из этих сорока добрая половина уже не могла держать оружие, калеками трясясь на лазаретных повозках, бредя в лихорадке и истекая сукровицей из гноящихся обрубков.
Немногие уцелевшие дети Малинина, распределенные после его гибели во взвод фельдфебеля Степанова, плелись в общей серой массе, и на их изможденных лицах читалась страшная, недетская тоска. Потеря молодого командира, который толком и повоевать-то не успел, но упрямо растапливал суровые солдатские сердца принесенной из далекой столицы душевной мягкостью и какой-то чистой, человечной юной искренностью, ударила по рекрутам сильнее черкесских штуцеров.
Солдатик Кузя, так отчаянно рыдавший над телом своего барина, не дошел до конца просеки всего один день — тифозная горячка выпила его плоть на рассвете, и выжившие мужики схоронили пацана прямо у обочины, намертво завернув его в почерневшую капитанскую бурку.
В этом был свой, страшный библейский исход: злая, проклятая кавказская земля сожрала и перемолола тысячи жизней, оставив после себя лишь голый, дымящийся пепел, и эта безвестная могила у поваленной чинары стала единственной святыней, зарытой в лесные недра. Бурка, некогда хранившая домашний запах столичной пудры, а теперь ушедшая в глину саваном для безродного рекрута, запечатала их общую память под землей — единственное чистое и праведное, что осталось лежать на дне этой лесной преисподней.
И теперь, лишенные своего ротного отца, они привычно и безмолвно гнули хребты под началом чужих, выжженных войной командиров. Эта безвестная могила у обочины, сохранившая тепло андийской шерсти, оставалась для них единственным, что хоть как-то грело их опустошенные кавказским адом солдатские души, пока они продолжали тянуть каторжную лямку до самого каменистого дна.
Двести тридцать человек — большинство из которых Дмитрий знал лично, с кем делил табак и сухари, остались гнить под корнями исполинских буков. И страшнее всего для майора было понимание, что людей скосил не враг. Черкесский свинец и бритвенная сталь вражеских кинжалов собирали свою кровавую жатву открыто, но лазаретная нечисть забирала егерей один за другим куда быстрее. Большинство беззвучно и подло сожрала окопная проказа: безжалостный тиф, кровавая дизентерия и цинга, заживо гноившая десны. Вся эта непарадная, грязная смерть теперь оседала в душе командира плотным, несмываемым слоем пепла, не давая вздохнуть.
Полк двигался, наконец-то выходя под открытое небо. Дорога, разбитая сотнями ног, превратилась в сплошное месиво — жидкую, чавкающую грязь, в которой увязали и сапоги, и копыта, и тяжелые оси. Моросивший все утро дождь прекратился только к полудню, и сквозь рваные тучи проглянуло бледное солнце. Но легче от этого не стало — грязь не высыхала, а лишь густела, становясь еще более вязкой и липкой.
Лошади, выбиваясь из последних сил, тянули орудия. Тифозная каторга забрала у артиллеристов львиную долю людей, но они вопреки всему шли рядом, по пояс в жиже, из последних сил удерживая и выталкивая лафеты. Егеря и гренадеры, видя, каких нечеловеческих усилий это требует от пушкарей, молча впрягались рядом. Сами еле живые, землисто-серые от бесконечного износа и лихорадки, солдаты без лишних слов наваливались костлявыми плечами на застрявшие оси, помогая протолкнуть тяжелые медные стволы дальше сквозь бурелом.
— И какого хрена мы эти медные дуры за собой таскали? — ворчал Митяй, придерживая кобылу у самого артиллерийского колеса. — За весь месяц они пукнули раз десять, да и то все в молоко, воронам на смех. Только пулями басурман пугали.
— Ну, пуля — она дура, — заметил Лука, не вынимая носогрейки изо рта. — А пушка — девка грозная, с характером. Даже ежели молчит. Черкес бабушкин сундук издали видит и сразу кумекает: у русских таперича аргумент весомый. Бояться горцу дюже полезно для здоровья, оттого у него прицел в кустах и мажет. Только бабу эту чугунную надобно умеючи ублажать или на чистом поле выгуливать. А мы тут, считай, не воевать пришли. Мы тут в лесничие заделались, топорами махали, прости Господи.
— Лес-то под корень зрубили, — вставил Егорка, который ехал чуть позади. — Просеку барону сдали в аккурат по ниточке. Теперь на этих шести верстах хоть трава не расти, хоть черти крестиком крестись.
— Трава-то вырастет, — хохотнул Корней, сильнее вздернув свое левое надбровье, — Только таперича Митяю нашему в Грозной пушку точно не выдадут. Ему бы бабу какую охмурить после месяца в грязище, да боюсь, от его запаха вся честная компания из крепости в Сунжу попрыгает. Ты, Митяй, воняешь ноне, как та коза моздокская, которой ты стихи читал.
— Да тьфу на тебя, пустобрех! — обиделся Митяй, — Я в бане выпарюсь, чарку водки приму, усы расправлю — и вся Линия у моих ног лежать будет. А пушкари… пушкарям я махорки отсыплю. Пущай свои дула чистят.
Казаки дружно и хрипло загоготали, и даже угрюмые артиллеристы, толкавшие соседнее орудие, ухмыльнулись в засаленные усы.
На первом же крупном распутье второго дня пути, где дорога раздваивалась, колонна начала редеть. Первыми отделились драгуны, часть егерской пехоты и обозы с самыми тяжелыми ранеными — теми, кому требовался покой, уход и длительное лечение. Их направляли на северо-запад, к Горячим Водам — небольшому поселению у подножия горы Машук, где из-под земли били целебные минеральные источники. Местные лекари славились умением затягивать самые страшные раны.
Теперь, во время войны, при источниках вырос огромный лазарет — десятки палаток и бревенчатых времянок, в которых стонали искалеченные солдаты. Место это еще не имело громкого имени — лишь много позже назовут его Пятигорском, — но уже тогда, в 1822 году, оно было известно каждому кавказскому ветерану.
— Значит, везем на Горячие Воды? — переспросил подлекарь, которому поручили сопровождать израненных людей.
— На Горячие, — подтвердил Дмитрий, глядя на уходящие повозки. — Там лекари толковые, штаб-лекарь Федор Конради дело свое знает. Да и источники, говорят, силу возвращают. Моих людей береги, служивый.
— Дай-то Бог, ваше высокоблагородие, — вздохнул лекарский помощник и, хлестнув лошадей, направил головную телегу на развилку.
Следом, на следующий день, отделился еще один обоз в сопровождении казачьей полусотни, пехоты и отряда с самим полковником фон Краузе. Полковник, спешивший лично явиться в интендантство ради распределения крупных казенных сумм, выделенных на экспедицию, держал путь на север, к Ставрополю, где располагался огромный по меркам Кавказской линии военный госпиталь. Ставрополь считался глубоким тылом, до него горцы не добирались, и раненые, попадавшие туда, имели наибольшие шансы выжить. Но путь предстоял долгий — не меньше двух недель, — и многие из тех, кого грузили на телеги, не доживали до конца перегона.
— Ставропольские, — пробормотал Звонарев, глядя вслед уходящему отряду. — Счастливые. У них там чисто, сухо. И бабы, говорят, жалостливые. Выходят.
— Выходят, — подтвердил кто-то из солдат. — У меня кум там лежал после Кубанского похода. Говорил — как в раю. Только кормят плохо.
— Кормят везде плохо, — вздохнул Звонарев. — Лишь бы не добивали.
К вечеру четвертого дня колонна миновала небольшую крепость — мрачное, приземистое укрепление, стоявшее на перекрестке дорог, охраняя подступы к Сунже. Здесь оставили едва живые, израненные горстки ширванцев и кавказских гренадер, обглоданный до пары десятков сабель эскадрон Хомутова и раненых — тех, кто уже не мог продолжать путь, но был достаточно крепок, чтобы выжить в полевом лазарете. Солдаты едва держались на ногах, покачивались от изнурения, но упрямо цеплялись за каменистую землю, не желая падать перед гарнизоном.
Лазаретный фельдшер, пожилой, усталый человек с трясущимися руками и красным носом — свидетельством давней и безнадежной войны с зеленым змием, — принял прибывших безропотно. Старик лишь тяжело вздохнул и пробормотал что-то о том, что мест в лазарете давно нет.
— Ничего, — отрезал ему Хомутов, командовавший разгрузкой. — Потеснятся. Им не привыкать.
Ночевали в ущельях и на пологих холмах, под открытым небом. Костры разводили только там, где местность была открытой и горцы не могли подобраться незаметно. Солдаты, измотанные до предела, падали на землю и засыпали мгновенно, не успев даже скинуть ранцы. Часовые, назначенные в караул, стояли, пошатываясь от усталости, и всматривались в темноту. Там по-прежнему — то ближе, то дальше — слышался гортанный вой. Горцы не отставали. Они шли следом, как тени, и их заунывные голоса преследовали колонну на всем пути.
— Суки… все неймется им, — проворчал Митяй, сидя у костра на очередном привале. — Месяц нас терзали — и все неймется. Ну что за народ такой? Неужели нельзя хоть ночь поспать спокойно?
— Они не спят, — ответил Егорка, не поднимая глаз от штуцера, который в очередной раз протирал ветошью. — И нам не дают. Это у них тактика пластунская — измором брать. Чтобы мы сами в этой грязище сдохли.
— Не дождутся, — сплюнул Митяй.
А в следующее мгновение, набрав в измученную грудь побольше воздуха, он вдруг зычно, наотмашь заорал прямо в чернильную тьму зарослей:
— Эй, чечены лесные! Чижики подкустовые! А ну ловите от донского казачества, пока кремень не присох!
И, ухмыльнувшись в сивый ус, Митяй выдал хлесткую, старую солдатскую частушку, звучно хлопая себя ладонью по колену в такт рубленому ритму:
— Наш ермоловский штабист
В Тифлисе девок тискает,
А егерь в просеке гнилой
Мандавошек тискает!
Казак шашкой машет лихо,
Егерь штыком колется,
А черноголовый в страхе
За кустами молится!
Генерал наш на паркете
Орденами хвастает,
А чечен по горам
Без штанов затасканный!
Вылезай, лесной разбойник,
Наш булат не праздный,
Будем мы табак делить
Да какать в канаве грязной!
Голос старого казака раскатисто пронесся над притихшим ущельем и увяз в глухой, непроходимой чащобе. На мгновение повисла звенящая, мертвая тишина. Было слышно только, как хмуро трещат лагерные костры, да где-то там, в кромешной темноте кустов, послышался быстрый, глухой шорох и гортанный, торопливый шепот — кто-то из горцев, знавших язык, лихорадочно переводил другим чеченцам казачью непотребщину.
Прошла долгая, натянутая как струна минута. И вдруг из самой темной, леденящей глубины кустов раздался сперва одиночный, а следом — дружный, громовой гортанный хохот. Чеченцы в засаде хохотали до упаду, ухали, хлопали по ложам своих тяжелых ружей. Из тьмы высунулся злой, веселый голос, крикнувший по-русски с сильным акцентом:
— Вай, казак! Хорошо поешь, мамой клянусь! Твой генерал — шакал, наш старшина — еще хуже шакал! Стрелять и орать не будем до рассвета, спите спокойно! Давай еще одну, про интендантов давай, урус!
Егорка, хмуро протиравший штуцер ветошью, вдруг не выдержал и коротко, хрипло фыркнул в седые усы, а за ним со смеху повалились в грязи и остальные измотанные егеря с казаками. Митяй, раззадоренный успехом, выдал еще злее, раскачиваясь у костра:
— Наш судейский интендант
Сало жрет барынино,
У него в кармане бант,
Рыло размалевано!
Нам прислал мешок червей
Вместо каши грешной,
А сам тискает девиц
В ресторации здешней!
А чечен за холмом
С голодухи плачет,
Кукурузу сыру жрет,
На кобыле скачет!
В густых кустах снова грохнуло так, что, казалось, со старых ветвей посыпалась ночная роса. Горцы завыли от безудержного веселья, перебивая друг друга. Тот же гортанный голос из темноты проорал в ответ свою, переведенную на русский лад, злую припевку:
— Полно, казак, не шуми,
Твой сухарь — гнилая кость!
Лучше в гости приходи —
Кинжал получит хмурый гость!
Будем вместе вошь кормить,
Будем глину кушать,
Пока царь твой из дворца
Не устанет слушать!
И над наспех сколоченными палатками и раскисшей, жирной землей поднялся общий, безумный и очищающий хохот — ржали обветренные, почерневшие от копоти егеря, заливались казаки, ухали из темноты зарослей невидимые чеченцы. На эти короткие, катарсические полчаса ночной переклички война вдруг отступила на задний план, разбившись о нечеловеческую, изнуряющую усталость. Природа взяла свое: две изломанные, выжженные преисподней стороны, запертые в одном аду, лечили свои раненые души этим диким, спасительным смехом, возвращая себе крупицы потерянного человеческого тепла.
Постепенно этот безумный, очищающий хохот угас, уступив место сонной, тяжелой тишине ущелья. Из зарослей больше не доносилось ни звука — горцы сдержали свое дикое слово.
Тимоша, сидевший у тлеющего костра, молча смотрел на угасающие угли. На желто-сером лице парня проступила мягкая, едва заметная улыбка. Глядя на утихающих, расслабившихся солдат, Тимоша чувствовал себя странно. Пусто, но пустота эта больше не была страшной. Парень сделал то, что требовалось, — выполнил приказ майора и выжил. И теперь, среди этой внезапной, мирной тишины, он просто тихо радовался тому, что вокруг него все еще остаются живые люди, способные смеяться посреди ада.
Сидевший чуть поодаль Звонарев поймал этот робкий взгляд рекрута, затем тяжело, по-отцовски опустил широкую ладонь на острое плечо Тимоши и негромко пробормотал:
— Спи, сено. Завтра опять топать.
Тимоша молча, благодарно кивнул ему, завернулся в шинель и закрыл глаза. Усталость навалилась на него свинцовой, могильной плитой, и мальчишка сразу, мгновенно провалился в глубокий, лишенный кошмаров сон. И это было счастье.
—
На седьмой день пути впереди наконец показались серые стены крепости Грозной. Тяжелые, обитые железом ворота крепости медленно, со стонущим скрипом распахнулись. Комендант Берендеев, с деревянной ногой, вышел на деревянный настил и долго смотрел на проходящих людей. Его изборожденное морщинами лицо оставалось неподвижным, но в глазах, устремленных на эту страшную, завшивевшую, почерневшую от копоти лавину, читалась глухая, ветеранская тревога. Старик слишком хорошо знал Кавказ и понимал: из этого леса никогда не возвращаются все.
Солдаты втягивались во двор, распространяя вокруг себя удушливый, тошнотворный запах гниющих повязок, окопного пота, лазаретного дегтя и застарелых миазмов лесной чащи. Многие спали на ходу, еле переставляя ноги в разорванных сапогах и держась за плечи товарищей. Мундиры и черкески на них превратились в истлевшие, пропитанные кровью лохмотья.
Следом за измотанными командами во двор, надсадно скрипя осями, потянулись орудия. Легкие пушки и тяжелые четвертьпудовые единороги въезжали на деревянный настил крепости, храня на себе следы долгой лесной экспедиции. Их медные дула полностью почернели от въевшегося, многослойного порохового нагара, покрылись бурым налетом копоти и болотной ржавчины. Кованые лафеты и колеса были забиты засохшей чеченской грязью и глубоко поцарапаны острыми сучьями вековых буков, сквозь которые пушкари упрямо волокли эту мертвую казенную сталь. Обессилевшие лошади, у которых из разбитых ноздрей валил густой пар, едва тащили передки, а сами артиллеристы, истерзанные лихорадкой, качались на ходу, держась за медные казенники, словно за последнюю опору на этой земле.
Майор Волков-Апостол ехал впереди. Несмотря на запредельную усталость, Дмитрий держал спину прямо, словно вбитый в седло обрубок булата. Бурая черкеска от пота, грязи, запекшейся крови и плесени пропиталась насквозь и стояла колом, напоминая окоченевший панцирь. Заросшее жесткой рыжей щетиной, покрытое копотью лицо казалось маской покойника, вырытого из могилы. Облик Волка пугал, в нем почти не осталось человеческого, но на этом страшном сером лице горели два леденящих, изумрудно-зеленых глаза. Два холодных, треснувших куска льда, в которых тлел не угасающий, злой огонь выжившего хищника.
Комендант дождался, пока Дмитрий придержит исхудавшую рыжую кабардинку, и глухо спросил, глядя снизу вверх:
— Сколько, Дмитрий Николаевич?..
Дмитрий долго всматривался в изрезанное морщинами лицо старого Берендеева. Потрескавшиеся, бледные губы Волка едва заметно шевельнулись, и свистящий, сорванный шепот мертвеца разнесся над притихшим плацем:
— Почти все, господин майор. Почти все там костьми легли.
Комендант вдруг перестал дышать. Воздух застрял у него в горле, старческое лицо вытянулось, обтянулось бледной кожей, и на нем разом проступила вся выстраданная годами вековая скорбь. Берендеев застыл точно пораженный громом, остекленевшим взглядом глядя сквозь Дмитрия. И только спустя долгую, удушливую вечность его сухая, сотрясаемая крупной дрожью рука медленно, истово поднялась к лобным костям. Он перекрестился — ломая сведенные судорогой пальцы, так ничего и не сумев выдавить из пересохшей глотки. Затем слепо развернулся и, тяжело стуча деревяшкой по доскам, заковылял обратно в штаб.
А выкошенный до костей, обескровленный наотмашь Апостолов батальон, превратившийся в огрызанную горсть людей, но так и не сломленный этой каторгой, продолжал безмолвно втягиваться во внутренний двор крепости. Израненные люди шли как в бреду, волоча разбитые ружейные ложа по глине. Ни единого слова, ни жалобы — только глухой стук шомполов и въевшийся в сукно мундиров смрад гнилой сукровицы и просечной гари.
Рядом, вбиваясь в ту же чавкающую жижу, понуро двигались такие же вырезанные, иссеченные пулями, клинками и лихорадкой остатки сотни есаула Луки Тимофеевича Гречишкина. Казаки, обветренные, искусанные вшами, безмолвно дымили носогрейками, качаясь в седлах осунувшихся лошадей. Потемневшие от дегтя, сгнившие черкески висели на них лохмотьями, но в испитых, закопченных лицах застыла твердая казачья лихость каторжной плоти и духа, которую не способна была выжечь никакая лагерная смерть.
В этом немом, окоченелом движении изношенных тел они упрямо держались друг за друга — шли плечом к плечу, связанные воедино не слепым казенным уставом, а страшными нитями пережитого ада. Губернские рекруты, линейные казаки, каленые офицеры — все они намертво вросли в общую колею, став единым, живым человеческим щитом.
В этой глухой, каменной ловушке Российской империи, посреди кавказского огня и тумана, они оставались единственным спасением друг для друга, готовые до последнего вздоха ложиться костьми за тех, кто шел впереди. И колонна текла дальше, замирая в каменистом покое крепостных стен Грозной.
2019 г. Ставрополь