На пятый день рубки просеки пошел дождь.
Он начался внезапно, как это часто бывает ранней весной. Сперва налетел порывистый, холодный ветер, закачал верхушки деревьев, заставил костры затрепетать и задымить еще сильнее. А потом серое, низкое небо словно прорвалось, и на землю обрушились потоки ледяной воды. Дождь был мелким, частым, пронизывающим. Влага забиралась под шинели и бурки, пропитывала сукно мундиров, стекала за воротники.
Следом из глубины туманных горных теснин прикатился первый громовой удар — тяжелый, утробный, похожий на отдаленный залп осадных орудий. Гром глухо ухнул над самой просекой, покатился по качающимся макушкам буков и застрял где-то в скалистых ущельях, на миг заглушив стук топоров. Вода смешивалась с грязью под ногами, превращая и без того раскисшую землю в сплошное, чавкающее месиво.
Работа не прекратилась. Приказ есть приказ. Солдаты, матерясь и сплевывая, продолжали махать топорами. Руки, стертые до кровавых мозолей, скользили по мокрым топорищам. Ноги увязали в грязи по щиколотку. Одежда, промокшая насквозь, висела тяжелыми, холодными мешками. Костры, горевшие по всей просеке, шипели и чадили. Дым, смешанный с паром и туманом, стелился по земле, застилал глаза, забирался в легкие и вызывал приступы удушливого, надсадного кашля.
— Веселей, ребятушки, веселей! — орал Звонарев, что был назначен старшим над одной из рабочих команд. Его черные усы, намокшие и обвисшие, жалко свисали вниз, но голос, хриплый и зычный, все так же гремел над просекой. — Чего носы повесили? Дождик — он что? Он как водка! Сверху мокро, а внутри — тепло!
— Тепло, — проворчал кто-то из егерей, вытирая мокрое лицо. — У тебя, Звонарь, внутри водка, вот тебе и тепло. А у нас — одна казенная каша.
У самого края просеки, прямо возле мокрых, кашляющих егерей, в полный рост стоял капитан Малинин. Мальчишка судорожно, непрерывно дергал замерзшей ногой, но держался — упрямо сохранял свою хрупкую столичную стройность и мелодичность фигуры, которую теперь плотно, до мельчайшего хряща обтягивал один только темно-зеленый егерский мундир, насквозь промокший под непрекращающимся ливнем. Подобрав руки в бока, обтянутые некогда белыми, а теперь наглухо покрытыми жирной лесной глиной лайковыми перчатками, он выглядел непривычным, чужеродным видением, которое так странно и пронзительно смотрелось вокруг этого раскисшего кавказского ада.
Мокрые шоколадные кудри намертво облепили его лоб, а широко распахнутые, терпкие медные глаза живо гуляли по просеке, кустам и взмахам топоров. На его смуглом лице, хранившем чистую девичью гладкость, застыло открытое выражение, и, словив зычный окрик Звонарева, капитан вдруг по-детски улыбнулся, разом преображая свой облик, и звонко крикнул сквозь шум ливня:
— Каша тоже греет, братцы! А ну, запевай!
Звонарев покосился на этого холеного петербургского щегла, шевельнул своими обвисшими усами и хмыкнул с колкой, но доброй ветеранской усмешкой:
— Кому барин, а кому и леденец сахарный… А ну, ребятушки, подсобим его благородию, не то растает под дождем наш столичный гость! Запевай!
И над просекой, перекрывая шум дождя, залпы грома и грохот падающих деревьев, понеслась песня — грубая, разухабистая, полная той отчаянной, бесшабашной удали, что только и спасала этих людей от безумия.
Эх, дубинушка, ухнем!
Эх, зеленая, сама пойдет!
Подернем, подернем, да ухнем!
Тимоша стоял в цепи, прижимая к груди кремневое ружье, и слушал эту песню. Дождь стекал по лицу, по впалым щекам, по искусанным в кровь губам. Пальцы, сжимавшие приклад, были синими от холода. Он продрог до костей, до самого нутра, но била его не только стужа. Это была нервная дрожь, которая не проходила ни днем, ни ночью, — озноб человека, постоянно ждущего пули.
Тимоша смотрел в лес. В эту проклятую, бесконечную, темную стену, что стояла в двадцати саженях от него. Там, в чаще, затаились горцы. Стрелки. Тимоша знал это. Он чувствовал их — не видел, не слышал, но чувствовал. Кожей. Позвоночником. Тем животным чутьем, которое просыпается, когда смерть ходит рядом.
И лес говорил с ним. Не словами — нет. Шорохом ветвей. Шелестом мокрой листвы. Далеким, едва уловимым воем, доносившимся из глубины. Горцы выли, как шакалы, — протяжно, гортанно, издевательски. Их голоса, многократно усиленные эхом, разносились над просекой, проникали в самое сердце и заставляли кровь стынуть в жилах. Они могли выть часами — то с одной стороны, то с другой, — и никогда нельзя было понять, где они сейчас и что замышляют.
— Слышь, Лебедев, — прошептал стоявший рядом солдат, молодой парень из роты Тростинского. Бледное, перекошенное лицо было мокрым — не то от дождя, не то от слез. — Они там… они нас всех перебьют. По одному. Мы ж тут как мишени…
— Молчи, — оборвал его Тимоша. — Не каркай.
Но он и сам думал о том же. Каждый день. Каждую минуту. Они были мишенями. Живыми мишенями, которые стояли в грязи и ждали, когда невидимый стрелок нажмет на спуск. И не было от этого спасения. Не было защиты. Было только ожидание. Бесконечное, выматывающее, сводящее с ума.
Выстрел грянул, когда Тимоша меньше всего этого ждал. Пуля просвистела над самым ухом — так близко, что он почувствовал движение воздуха, — и в ту же секунду позади раздался мягкий, глухой шлепок. Тимоша вздрогнул, пригнулся, вскинул ружье. Но стрелять было не в кого. Лес молчал. Только ветер шумел в кронах да дождь барабанил по листьям.
— Мимо, — выдохнул он. — Пронесло.
Но солдат, стоявший слева, не ответил. Парень лежал на земле, уткнувшись лицом в грязь. Из затылка, там, где свинец пробил череп, торчали осколки кости и серое, студенистое вещество. Сосед был мертв. Убит наповал. И даже не успел вскрикнуть.
Тимоша посмотрел на него — и отвел глаза. Больше не блевал. Не плакал. Не трясся. Он просто принял это. Как принимал все последние дни. Смерть стала такой же обыденностью, как дождь, как грязь, как вши, ползавшие по телу и забивавшиеся в швы мундира, в складки кожи, в расчесанные до крови язвы. Тимоша больше не пытался их вычесывать. Он просто жил с ними. Как жил с памятью о младенце, который ударился головой о камни.
К вечеру дождь припустил еще сильнее. Работы пришлось прекратить — видимость упала почти до нуля, и риск попасть под падающее дерево стал слишком велик. Измученные, промокшие до нитки люди собирались плотными группами и прижимались друг к другу, пытаясь согреться. Развести костры было невозможно: хлещущий с неба сплошной ледяной поток наглухо заливал любое огниво, превращая хворост в скользкую мертвую гниль. Но даже утихни ливень, каленый общий приказ строго-настрого запрещал давать горцам впотьмах малейший намек на живую мишень. Из соображений безопасности лагерь замер в глухой, ледяной черноте.
Солдаты и их командиры укрывались вместе, наспех сооружая низкие навесы из натянутых между деревьями брезентовых рогож и кусков промасленной парусины. Сгрудившись вповалку на прелом, сыром лапнике, люди натягивали на плечи промокшие шинели и плотные бурки. Переговаривались тихим, приглушенным шепотом. Забившись в эту тесную полумглу, они прятали озябшие ладони в обшлага казенных рукавов, ловя каждую каплю близкого человеческого тепла. Кто-то в темноте негромко травил старые походные байки, успокаивая соседей.
— Ты, усатый, ноги-то свои драгунские прибери, — раздался в темноте тихий, беззлобный шепоток из угла егерей. — Раскинулся, ровно на казенной кобыле. Тут тебе не степь, в этих дебрях пешочком махать надо, по-нашему, по-егерски. На карачках.
— Кони-то ладно, коней в этой жиже жалко, — простуженно хмыкнул из темноты молодой канонир, растирая отекшие от каторжного износа лодыжки. — А вот вы пробовали четвертьпудовый единорог на собственном пупке через бурелом протащить? Медная дура в грязь по самую ступицу уходит, на лафет налипло пуд глины, а у нас ремни лопаются, и кожа на ладонях в кровь содрана. Вам бы, лихачам, к нашему передку припрячься — живо бы спесь столичную повытрясло.
— Ишь, разгуделся, пушкарик, — беззлобно отозвался старый егерь, упрямо сворачивая впотьмах козью ножку из обрывка рапорта. — Ты махрой-то лучше делись, лафетная твоя душа, не жилься. Небось припрятал сухую за пазухой? Давай ее сюда, в круг, у нашего брата-солдата уши от сырости пухнут.
— Откуда сухой-то взяться в этаком проклятом болоте, — проворчал канонир, но заветный мешочек в темноте на ощупь перебросил егерям. Мальчишка боязливо покосился в сырую темноту, туда, где у орудийных передков угадывался силуэт унтер-офицера, и тихо, с искренним испугом добавил: — Покуривай, пехота, да только кулаком огонек прикрывай намертво. Не дай бог Федорченко заметит — он у нас злой как пес, враз по зубам выпишет, ежели дозоры наши обнаружишь, у него шутки короткие.
— Цыц, мелюзга, — сдавленно, с коротким хмурым смешком отозвался рослый, плечистый гренадер, подгребая под бок побольше веток. — Помалкивайте ноне, дайте поспать передовой пехоте. Кабы не моя гренадерская спина, вас бы тут, мелюзгу, этим мокрым брезентом наглухо придавило. Я вам заместо батальонной балки службу служу, весь ливень на лопатки принял, а они тут гуторят без умолку. Спите уже, лишь бы эти лесные нехристи со своими проклятыми ножами не пролезли.
Под навесом раздался сонный, приглушенный смешок. В этой удушливой глуши, зажатые предночной мертвой тишиной, люди напрочь забывали про полковые обиды — и роды войск, и уставные чины соименно таяли, уступая место простому окопному такту. Мужики безмолвно делились последней солониной и черствыми сухарями, а из-за пазухи у кого-то уже затесалась заветная фляга со злым, кислым чихирем. Ее бережно пускали по кругу для сугреву израненных душ.
Пожилой драгунский майор, сидевший тут же, привалившись плечом к мокрому дереву, до этого молча и тяжело думал о чем-то своем, не спеша поглаживая заросшую за дни похода, жесткую щетину. Заметив, как пущенная рекрутами фляга звякнула у соседнего егерского локтя, он вдруг хмуро ухмыльнулся, каменно протянул огрубевшую ладонь и негромко пробасил в темноту:
— А ну-ка, братцы, заверните передок в мою сторону. Уважьте старую кавалерию хотя бы на полкапли, не то кости от этой лесной немочи совсем рассохнутся.
Мужики под навесом понимающе, с тихим одобрением переглянулись — солдаты знали этого молчаливого, сурового штаб-офицера и уважали его за неизменное, спокойное мужество на передовой линии, где стиралась любая уставная фальшь. Флягу майору передали каменно и бережно. Он смачно, со стуком приложился к горлышку, крякнул, но хопом передавать вино дальше не стал. Его взгляд, растерявший былую суровость, мягко остановился на сидевшем напротив юном драгуне Ванюше. Мальчишка, завернувшись в промокшую шинель, крупно дрожал от холода и тоскливо шмыгал носом, глотая слезы.
— На-ка, Ванюша, прими, — негромко, с глубокой отцовской теплотой проговорил майор, протягивая флягу испуганному мальчишке. — Хлебни малость, согрей кровь, а то окочуришься под этим потопом, сынок. Устав не осудит.
Маленький драгун бережно, едва дыша от смущения, принял тяжелое железо, запрокинул голову и сделал поспешный глоток. Крепкое, кислое вино тут же обожгло непривычное горло — Ванюша судорожно закашлялся, ловя ртом воздух, а из глаз его брызнули невольные слезы. Под навесом прокатился приглушенный, беззлобный солдатский смешок. Утерев рукавом мокрые губы, Ванюша робко, с благодарной улыбкой кивнул командиру и аккуратно передал флягу соседу — молоденькому егерскому подпоручику.
Тот до этого сидел особняком, упрямо отгородившись от общего тепла угрюмым, злым одиночеством. Он ожесточенно, до крови кусал заусенцы на ногтях и хмурился в темноту, всем своим видом выказывая колючую, мальчишескую дерзость — точно не собирался втискиваться в это лапотное окопное братство и ломать сословные зазоры. Однако теперь, завидев протянутое Ванюшей тяжелое железо, подпоручик на секунду замер, глядя на робкого мальчишку-драгуна. Его напускная спесь неуловимо смягчилась, уступая место простой солдатской нужде. Он благодарно кивнул кавалеристам и тоже истово налег на кислый чихирь, шумно выдыхая хмельную лаву в ледяную черноту чащобы.
Чуть поодаль, у самого края просеки, забившись под отдельную мокрую рогожу, сидели ширванцы. Между этой обособленной, угрюмой кучкой и остальным лагерем держался неписаный, суровый окопный закон — никто из солдат лишний раз в их круг не совался, уважая нелюдимое одиночество этих парней.
То был особый сорт людей — неугодные, колючие рекруты из самых строптивых российских губерний и разжалованные в рядовые дворяне-штрафники. Но если в соседних батальонах сорок третьего егерского полка или в эскадронах Нижегородских драгун сосланные благородные еще лелеяли зыбкую надежду на высочайшее искупление и возврат эполет, то в Ширванский полк Петербург швырял безвозвратных, закоренелых преступников.
Опасные вольнодумцы, заговорщики и бунтари, в которых каторжная передовая давно выжгла все человеческое, они не ждали милости от трона, а самого царя-батюшку с его судейским паркетом каменно презирали. Они не признавали господского барства, и никакая казенная муштра, никакие унтерские прутья не могли выжечь из них этого корявого мужицкого упрямства. Они ломали зубы о собственную гордость, не признавая на всей земле никого, кроме своего генерала.
В этой угрюмой, зажатой буреломом общине уживался страшный, немыслимый духовный излом. Одни из них, окончательно сломленные кровавой соматикой кавказской бойни, напрочь срывали с груди нательные распятия и отрекались от веры со злой мыслью, что будь на то воля Господня, Он никогда не допустил бы этакого кромешного ада, а значит — в этих проклятых, пропитанных кровью дебрях Бога давно нет. Они хладнокровно отдавали свои души ярости безумного мясного дела.
Другие же, напротив, почитали эту лесную каторгу праведным крестовым походом, презирая горцев за чужого, басурманского Бога. Но вопреки этой глубокой внутренней розни, они оставались братьями — делясь последней махрой и глотком водки, эти люди намертво держались друг за друга в одной шеренге, ибо перед лицом близкого чеченского кинжала земные и небесные суды отступали перед спасительным окопным тактом.
Намертво перенявшие у горцев их собственный, свирепый закон кровной мести, не знавшие ни жалости, ни пощады, эти люди брали от кавказской бойни всю ее самую черную изнанку. Ширванцы без зазрения совести грели руки у пепелищ уничтоженных аулов, гнали за собой безмолвный, страшный невольничий полон из захваченных женщин и детей, а на слуху у всей армии было их варварское умение устрашать горы — и штабные командиры, и простые линейные солдаты с казаками не раз видели расставленные вдоль отвоеванных дорог высокие шесты с насаженными головами чеченских абреков.
Ширванцы не боялись марать руки в могильной грязи и крови, безбоязненно беря на себя эту кощунственную работу войны и планомерно подавляя сопротивление самых неприступных, безжалостных гнезд бунта. За эту слепую штурмовую доблесть, за готовность идти напролом в самое преисподнее пекло проконсул Ермолов и любил своих смертников какой-то грозной, мрачной отцовской любовью, прощая им любые уставные грехи, пока их штыки каменно держали Линию. И ширванцы платили ему за то незыблемой до посинения верой, готовые по первому слову бездумно шагнуть в любой огонь.
Пройдет совсем немного лет, и именно эти страшные, одичавшие люди станут наравне с линейными казаками главными поставщиками чеченских голов для барона Григория фон Засса — текущего кавалерийского ротмистра и будущего генерала, чьим именем, как воплощенным Шайтаном, горцы вскоре примутся пугать детей в саклях. Ширванцы станут охотно, ради звонкой монеты, тащить барону этот жуткий, вываренный в походных котлах груз, пока тот с циркулем в руках примется изучать генотип горских племен. Барон истово увлекался сомнительной модой своего века — френологией, силясь разгадать характер диких народов по форме черепных костей, и методично собирал эту кошмарную коллекцию, укладывая очищенные до могильной белизны трофеи в тяжелые окованные сундуки под собственной кроватью.
Вся остальная армия Кавказа, все кордонные батальоны и казачьи полки избегали ширванцев вовсе не из брезгливости — их до дрожи в костях боялись, страшась звериной непредсказуемости смертников. Но на Кавказской войне никто не смел судить ермоловских чертей. Всякий солдат в здешних дебрях каменно ведал: Кавказ лишь довершил их одичание, выжигая в людях последнее милосердие, но саму эту страшную, зловещую славу полк обрел задолго до нынешней рубки.
На Линии помнили их прежнее, монументальное бессмертие — крепость Ленкорань, где ширванцы, умирая в кромешном изморе, горсткой израненных людей безжалостно взяли неприступные персидские бастионы, переколов штыками превосходивший их вдесятеро гарнизон. Текущий состав полка, разумеется, сам не ходил на тот безумный штурм — за годы боев каленый костяк ветеранов почти подчистую полег под чеченским свинцом, но новые рекруты и штрафники с гордостью приняли это страшное полковое наследие.
Они приняли его как нерушимую общую клятву своему генералу Петру Степановичу Котляревскому — их родному, незабвенному «нашему Степанычу». И пускай для питерского золоченого паркета обнищавший попович Котляревский навсегда оставался лапотником, ширванцы знали ему иную цену. Генерал бережно, по-отечески относился к своим солдатам, упрямо тянул вместе с ними всю эту каторжную походную лямку, вышагивая в грязи наравне с нижними чинами и не прячась за чужие спины.
Ветераны помнили, как часами сами откапывали его со дна залитого кровью рва Ленкорани, вытаскивая из-под груды изувеченных мертвецов. Он лежал там с заиндевевшим, расколотым в куски черепом: правый глаз его вытек, челюсть была раздроблена в щепки, а сквозь проломы в кости наружу толчками вываливались багровые куски мозга, перемешанные со ржавой грязью. Ширванцы пешим этапом, бесконечные версты, несли его на руках до самого полкового лазарета, бережно укрывая своего полумертвого вождя от январской стужи последними засаленными овчинами и собственными телами, лишь бы не дать ему остыть в пути.
Теперь, доживая свой век на юге со свинцовой пулей в раздробленном черепе, генерал оставался для полка единственной живой иконой. И хотя Котляревский давно уже не вел их в штыки, его грозное имя надежно хранило дух этих людей.
Предать его, выслуживаясь перед питерским паркетом, ширванцы не могли. Они унаследовали саму эту зловещую славу, стойкость и безумное мужество мертвецов, зная, что здешняя бойня неминуемо должна была опереться на такое железо. Само их страшное существование казалось на передовой единственно возможным, само собой разумеющимся законом выживания, а потому — ширванских смертников никто не судил.
Зажатые предночной лагерной тишиной, эти угрюмые мужики — и заматерелые в кавказском аду ротные командиры-штрафники, и простые лапотные рекруты — сидели вповалку, занятые общим походным делом. Они хладнокровно точили впотьмах зазубренные чеченские кинжалы, терли засаленным сукном трофейные шашки, ружейными отвертками скребли от черного порохового нагара капризные замки штуцеров и угрюмо латали промокшие черкески грубыми суровыми нитками.
Лениво переговариваясь, с циничным смешком, они хвастались друг перед другом отобранными у горцев серебряными бляхами с поясов, пока иные хмуро пожевывали жесткий, соленый овечий сыр, срезанный с тех же убитых абреков. Часть людей уже растворилась в папоротниках, уходя в лесные секреты, пока оставшиеся под рогожами деловито устраивали свой походный быт.
Дмитрий, обойдя расположение и проверив секреты своих егерей, направился к батальонной палатке. Вернее, к тому, что ее заменяло, — куску промасленной парусины, натянутой между двумя пнями. Здесь, созывая офицеров на экстренный совет для ночной диспозиции, он уже застал командиров в сборе. В относительном укрытии от ливня, сидели Гвоздев, Лука Тимофеевич, Тростинский, ротмистр Хомутов и капитан Малинин. Все молчали, глядя в одну точку.
— Завтра продолжаем, — произнес Дмитрий, раскуривая трубку. — Фон Краузе требует ускориться. Говорит, отстаем от графика.
— Ускориться, — хмыкнул Лука, и его огромные усы, мокрые и обвисшие, дернулись. — Он сам-то пробовал махать топором под пулями? Мы тут и так людей гробим почем зря…
— Приказ есть приказ, — отрезал Дмитрий. — Прямо сейчас выставляем дополнительные секреты. Горцы слишком близко подбираются. Сегодня опять двоих из засады положили. И троих деревом насмерть придавило.
— Пятеро за день, — глухо отозвался Гвоздев из густой тени фуражки. — Многовато для одной просеки.
— Это только начало, — подал голос Хомутов. Его тяжелая челюсть придавала лицу выражение мрачной, звериной решимости. — Чем дальше углубимся в чащу, тем хуже станет. У них там целые гнезда. Они этот лес знают, как мы — казармы.
— Да, — тихо произнес Тростинский. Он устало вытер мокрое от ливня лицо и растерянно посмотрел на Дмитрия своими серыми глазами. — У меня в роте сегодня парня молодого прямо на посту сняли. Из затылка одно месиво. Солдаты духом падают. Стоять живой мишенью под дождем никто не хочет.
— Падают — поднимайте, капитан, — отрезал Хомутов и холодно зыркнул в его сторону. — На то вы и командир.
— Легко вам гуторить, — буркнул Лука, вступаясь за Тростинского и поправляя намокшую папаху. — Капитан о людях своих печется, оттого и хмурится. В этой слепой чаще у любого из нас впотьмах разум зашататься может, ежели каждую ночь мужиков из засад без звука вырезают. Тут не поднимать надо, а хладнокровно думать, как людей от этой злой немочи сберечь.
— Хватит ссориться, — оборвал их Дмитрий. — Лес для всех один. Новые, дополнительные дозоры нужно вытолкнуть прямо сейчас. Они должны уйти еще дальше, углубиться в чащу за линию текущего охранения, насколько возможно. Чтобы абреки не могли подобраться незаметно и бить рабочих в упор.
— Кто пойдет? — звонко отозвался Малинин, подперев смуглую щеку грязной лайковой перчаткой и переводя встревоженный медный взгляд с одного офицера на другого. — В такую-то глушь, да ночью под ливнем… Желающих не сыскать. Нижние чины весь день топорами махали, изнемогли насмерть, — Малинин робко опустил взгляд, покосившись в сырую темноту за палаткой, и тихо добавил: — Да и у самого, признаться честно, господа, душа замирает… Мрак там стоит непроглядный — здешние черноголовые хозяева страшные, лихие, враз сквозь папоротники на карачках проникнут. У них ведь кинжалы… чуть зазеваешься, и все, напорешься вслепую.
— Добровольцы пойдут, — хмуро ответил Дмитрий, затягиваясь трубкой. — Нужны люди с крепкими нервами. Те, кто караул на слух держать умеет.
Наступило молчание. Все понимали: пойти в секрет этой ночью, да еще углубиться в чащу к самым вражеским логовищам — означало шагнуть в слепую, верную смерть. В такой глуши горцы снимут часового бесшумно, как уже делали десятки раз. Перережут горло — и исчезнут под покровом векового бурелома, а остывающее тело найдут только утром.
— Я пойду, — раздался голос от входа.
Все обернулись. Там, под ливнем, стоял Тимоша. Мокрое, бледное лицо оставалось спокойным. Только голубые глаза — воспаленные, красные от дыма и недосыпа — горели каким-то новым, незнакомым огнем.
— Лебедев, — произнес Дмитрий, и его голос дрогнул почти незаметно. — Ты понимаешь, на что идешь?
— Понимаю, — ответил Тимоша. — Я пойду. Я уже был в секрете. Знаю, как надо.
Дмитрий долго смотрел на парня. Потом кивнул — коротко, скупо.
— Хорошо. С тобой пойдут Митяй и Егорка. Они опытные, из сотни Луки. Слушайся их во всем. И…
Майор замолчал, решительно шагнул из-под укрытия парусины прямо под проливной, ледяной ливень и, глядя на Тимошу сверху вниз, положил ладонь на плечо мальчишки так крепко, что мокрое сукно шинели хрустнуло под пальцами.
— Сбереги себя, Лебедев. Живым из этого леса выйди. Это мой тебе командирский приказ.
— Слушаюсь, господин майор, — ответил Тимоша и, сам не зная почему, широко и открыто улыбнулся.
Ночь была черной, как сажа. Дождь все лил, и тяжелые капли, падая с ветвей, создавали непрерывный, монотонный шум, заглушавший все остальные звуки. Тимоша лежал в кустах, забившись в самую глухую, слепую высь бурелома далеко за линией охранения, и вслушивался в темноту. Здесь, наглухо отрезанный от лагерного тепла, он застыл посреди враждебного леса. Рядом затаились Митяй и Егорка — два казака, отряженные в секрет вместе с ним по приказу майора. Митяй оставался спокоен и даже, кажется, слегка скучал. Егорка молчал напряженно и сосредоточенно. Старый пластун давно привык иметь дело со смертью.
— Слушай в оба, Лебедев, — прошептал Митяй, наклоняясь к самому уху Тимоши. — В такой дожжище ухо держи востро. Стрелять они ноне не станут — порох в полках под ливнем враз отсыреет. А вот ползать впотьмах да секреты наши резать — это они как раз в такую водяную стынь больше всего и любят. Прут тихими тенями, суки, только железо в зубах поблескивает. Так что зенки не смыкай, пацан.
Тимоша кивнул, вжимаясь плечом в мокрое сукно черкески Митяя. Легче не стало, но парень, уже вылеживавший в кавказских секретах и повидавший мясной износ лесных боев, принял этот наказ спокойно, заперев нервную дрожь глубоко внутри своего хребта. Он поудобнее перехватил синеющими пальцами скользкое ложе ружья и замер, уставившись в непроглядную ночную темень.
Часы потянулись долгой, нескончаемой каторгой. Время словно завязло в этой раскисшей чеченской глине. Ливень лил непрерывно, сплошной ледяной стеной, и тяжелая, обжигающая стужей вода пробивала сукно насквозь, добираясь до самого нутра. Внутри все окоченело наглухо, мышцы одеревенели, а лица давно ткнулись в размокшую серую грязь и болотную жижу. Земля под ними чавкала, забирая последнее живое тепло, но никто не шевелился. Егорка лежал по другую сторону от Тимоши, ровно мертвец в гробу, слившись с мокрыми комьями мха, и лишь изредка поправлял серебро серьги в левом ухе, превратившись в безмолвный слуховой радар.
Внезапно монотонный шум падающей с ветвей воды прорезал едва уловимый, чужой звук. Это был даже не шаг, а мягкий, короткий шлепок скользнувшего по раскисшей глине кожаного чувяка. Митяй и Егорка поймали его соматически, секунда в секунду, будто каленый ток прошел по их застывшим телам. В темноте между казаками промелькнул мгновенный, безмолвный перегляд. Ни одного лишнего движения, ни единого вздоха наглухо. Они замерли, поджидая врага до самого последнего, бритвенного предела.
Из сплошной ночной темноты, бесшумным призраком продравшись сквозь заросли, прямо над распластанным в грязи Митяем соткался высокий силуэт горца. Чеченец занес правую руку, и в этот самый миг глухую темень разорвала яростная, ослепительная вспышка молнии. Грозовой свет на долю секунды мертвенно и ярко выхватил из тьмы хищный силуэт врага, его дикие, полные ярости глаза и занесенный клинок — огромный обоюдоострый кинжал тускло полоснул стальной синевой, собрав на свое лезвие летящие холодные капли проливного дождя.
Егорка тут же вынырнул из густых, промокших кустов папоротника, словно разъяренный волкодав из засады. Его левая ладонь железным хватом наотмашь налетела на лицо горца, намертво зажимая рот и глуша малейший предсмертный стон, а правая рука с каторжной, страшной силой вколотила тяжелый кинжал снизу вверх, точно под самый кадык, пробивая горло врага насквозь. Послышался короткий, глухой булькающий всхлип. Горец судорожно, крупно дернулся всем телом, ломая кусты, и обмяк, обливая пальцы пластуна густой, горячей кровью. Егорка хладнокровно, без лишней суеты утянул тяжелое обмякшее тело назад в папоротниковые трущобы, замирая и снова сливаясь с шумом дождя, будто ничего и не произошло.
В следующее мгновение из кромешной ночной темени, чуть поодаль от укрытия, донесся едва уловимый, спешный шорох — мягкий скрежет мокрых ветвей и быстрый, затихающий шлепок удаляющихся чувяков по раскисшей глине. Горцы шли группой. Поняв, что первый лазутчик напоролся на мертвую пластунскую хватку и эффект внезапности полностью потерян, остальные чеченцы отступили, мгновенно растворившись в черном проливном лесу. Ночной налет захлебнулся, так и не начавшись.
Митяй медленно выдохнул воздух сквозь сжатые зубы и чуть придвинулся к Тимоше, коснувшись его плечом.
— Лежи, Лебедев, — едва слышно прошелестел он в самую темноту. — Один готов, сукин сын. Рука у Егорки пластунская не подведет. Мы с ним рядом, ежели чего — прикроем наглухо. Внимательней зенками води, пацан. Лежи.
Тимоша медленно кивнул, упираясь лбом в сырую глину. Сердце, замершее было на мгновение от леденящего ужаса, наконец отпустило, и горячая кровь снова размеренно и тяжело потекла по жилам. С этими обветренными казаками, чья безмолвная, страшная работа казалась единым неделимым механизмом, ему вдруг стало запредельно, нерушимо надежно. Они замерли в грязи ровно камни старого дозора — суровые, знающие смерть по имени и готовые перехватить любое чеченское лезвие над его головой.
Тимоша на мгновение прикрыл воспаленные глаза, слушая тяжелые залпы грома и монотонный стук проливного дождя.
«Спасибо Тебе, Господи, — подумал он. — Спасибо, что живой. И что с такими казаками в одном секрете стою».
И, крепче перехватив скользкое ложе ружья, он снова уставился в глухую кавказскую тьму.
—
На седьмой день рубки просеки случилось то, что стало уже привычной частью этого лесного ада, но к чему невозможно было привыкнуть человеку. Огромный, вековой бук, чей ствол был толщиной в три обхвата, рухнул не в ту сторону. Солдаты, подрубавшие его, не успели отскочить — дерево, застонав и крякнув, накренилось, пошло вбок и всей своей исполинской массой обрушилось прямо на цепь охранения. Раздался грохот, заглушивший на мгновение даже выстрелы, и земля содрогнулась, как от пушечного залпа. Вверх взметнулось облако щепы, пыли и мокрых листьев. А когда оно осело, взору открылась картина, от которой даже у самых закаленных ветеранов перехватило дыхание.
Под стволом, глубоко вдавленные в чавкающую грязь, лежали трое. Один погиб сразу — череп раскололся под тяжестью древесины, лицо превратилось в сплошное багровое месиво из костей и вытекших глаз, а неестественно вывернутая рука, намертво сжимавшая ружье, еще конвульсивно дергалась. Второй, придавленный поперек поясницы, был еще жив. Несчастный лежал, уткнувшись лицом в землю, и хрипел, со свистом пуская изо рта кровавую пену. Его позвоночник перебило пополам, и острые обломки позвонков, прорвав сукно мундира, торчали наружу белыми зазубренными штыками вместе с кусками разорванного мяса. Третий кричал, а его ноги от паха до ступней превратились в сплошную кровавую кашу из дробленых костей, лопнувшей кожи и перемешанной с грязью плоти. Парень, начисто обезумев от болевого шока, рвал на себе волосы и выл — дико, утробно, таким жутким, нечеловеческим воем, от которого замирало сердце и стыла кровь в жилах.
— Фельдшера! — заорал Дмитрий, пробираясь через завал. — Живо!
Готлиб Иваныч, поспешно прихватив медицинскую сумку, уже бежал к месту трагедии. Его очки запотели от ливня. Фельдшер на ходу протирал стекла грязным пальцем и глухо бормотал: «Herrgott… Пропади оно пропадом». Оценив масштаб беды, он мгновенно опустился на колени перед бьющимся в судорогах рекрутом. Извлекши широкий ампутационный нож, немец одним точным круговым движением рассек исполосованную плоть до самой кости. Парень закричал так, что сорванный, хриплый вопль перекрыл шум стихии. Кровь толчками хлынула на землю, смешиваясь с грязью и опилками. В этом чавкающем, склизком крошеве фельдшер работал без промедления — отложил нож, перехватил дуговую пилу и скрежещущими толчками принялся перепиливать кость.
— Держите парня! — скомандовал Готлиб Иваныч.
Двое подоспевших егерей навалились на рекрута, намертво прижимая его к кореньям. Тут же, продрогнув от ужаса, к ним рванулся капитан Малинин; он со всего маху поскользнулся в раскисшей глине, упал на колени и далеко проехал по болотной жиже, намертво вбиваясь в склизкое месиво прямо перед бьющимся в судорогах мальчишкой.
Смуглое девичье лицо Малинина побелело, а все тело крупно, непрерывно содрогалось. Лихорадочно задыхаясь, он сорвал с рук свои грязные, испачканные глиной лайковые перчатки, швырнул их в сторону, и уже робкими, голыми, трясущимися пальцами принялся гладить несчастного по заляпанному грязью лбу, тщетно пытаясь успокоить, но в его собственных широко распахнутых медных глазах стояли слезы; от дикой, беспомощной паники они почти почернели, и цвет их сделался густым, багровым. Малинин беспорядочно, глотая слезы, шептал парню прямо в окровавленное лицо, что все сейчас пройдет, что это просто страшный сон, и они скоро вернутся домой, где тепло, тихо и больше нет этого проклятого леса.
Через пару минут с мучениями было покончено. Отрезанные конечности остались лежать на окровавленной щепе, а рекрут, потеряв сознание от страшного болевого шока, затих. Готлиб Иваныч наскоро перетянул культи жгутами, останавливая кровотечение.
— Следующий, — выдохнул немец, поднимаясь, но второй, раздавленный поперек позвоночника, уже не нуждался в помощи. Он испустил дух, пока фельдшер спасал первого. Умер тихо, без единого звука, просто захлебнувшись собственной кровью.
Шатаясь, Малинин тяжело поднялся с колен. Весь измазанный в раскисшей болотной жиже, капитан выпрямился и, тяжело выдохнув, запрокинул голову к безразличному небу, медленно приходя в себя.
— Трое за раз, — пробормотал Степанов, подходя к Дмитрию. — Это ж… это ж не война, ваше высокоблагородие. Это бойня.
Гвоздев, стоявший чуть поодаль, медленно приподнял голову. Тень от козырька фуражки отступила, открывая бледное лицо, и его темные глаза уставились на майора тяжелым, мертвенным прищуром.
— Это работа, — отрезал Дмитрий. — Продолжать.
И работа продолжалась.
С каждым днем просека углублялась в лес, и с каждым днем чаща становилась все гуще, все мрачнее, все враждебнее. Солдаты, измотанные до предела, двигались бездумно, точно заведенные казенные механизмы. Покрытые сажей, копотью и засохшей кровью лица сделались похожи на маски. Глаза, воспаленные от дыма, слезились и гноились. Руки, стертые до кости, люди обматывали грязными тряпками, сквозь которые сочилась сукровица. Солдаты почти не разговаривали — берегли силы. Слышался только мат, только хриплые команды да глухие стоны раненых.
Тимоша находился в охранной цепи. Здесь человека точила иная, неподвижная жуть — не рубить, не таскать бревна, а просто застыть на месте. Стоять и ждать. Ждать, когда из темной глубины вылетит пуля. Ждать, когда она ударит в тебя или в того, кто рядом. Ждать, когда очередное дерево, застонав, рухнет и придавит кого-нибудь из товарищей.
Тимоша стоял, зажав в задеревеневших пальцах холодное ружейное ложе, и постепенно эта ледяная, пропитанная сыростью тишина вокруг него начала растворяться. Непрерывный, монотонный стук сотен топоров, летевший из туманной глубины за его спиной, в померкшем от усталости сознании парня мало-помалу перерастал во что-то иное, далекое и мирное, словно глухое эхо из совсем другой, прошлой жизни. Звук этот баюкал, уводил прочь от кавказского ада, и сквозь серую лагерную мглу перед его глазами вдруг медленно, как во сне, проявилось детство. Тимоша вспомнил своего отца. Сергея Лебедева.
Отца забрили в рекруты по уставному казенному жребию. На той страшной мирской сходке костромской общины семья Лебедевых до последнего молилась, чтобы беда обошла избу стороной, но рок извернулся глухо: волостной староста упрямо вытащил из деревянной кружки квиток с их роковой фамилией. Сергея прилюдно увели на казенный призывной пункт, согнали густые волосы, с хрустом выбрили лоб на нескончаемую государеву службу и хопом угнали пешим этапом.
Тимоша тогда был еще совсем мал, и в памяти мальчишки отец остался лишь огромным, хмурым силуэтом, заслонявшим оконный свет в избе. Но сквозь эту толщу лет Тимоша отчетливо, до боли в груди помнил его глаза — яркие, голубые, которые всегда смеялись, даже когда лицо отца оставалось суровым.
Тот, прежний, дорекрутский отец когда-то был костромским плотником и учил его, бережно вкладывая топорище в маленькие ладошки: «Топор — это кормилец. Топор — это дом. Топор — это жизнь». С этим священным орудием отец когда-то строил баню для старого мельника, рубил дрова для печи, в которой мать пекла хлеб. Железо тогда было символом мирного, честного труда и великим делом, что отличало человека от зверя.
А здесь топор стал орудием разрушения. Им не строили — им уничтожали. Им рубили не дрова — им кромсали живую плоть леса. И лес умирал. Умирал с каждым ударом, с каждым падающим стволом, с каждым облаком щепы. И вместе с деревьями гибли люди — те, что держали топорища, и те, что прятались в чаще.
«Проклятый топор, — думал Тимоша, глядя, как очередной бук, застонав, рушится вниз. — Проклятая работа. Проклятая война».
— Лебедев! — окрик вывел его из оцепенения. Это был Звонарев, что тащил куда-то охапку веток. — Чего застыл? Гляди в оба!
— Гляжу, — ответил Тимоша.
И он глядел. Но видел только лес. Темный, бесконечный, враждебный.
Офицеры стояли в полный рост. Дмитрий, как всегда, был на виду — у края просеки, там, где работа кипела особенно жарко. Он не прятался. Не пригибался. Заложив руки за спину, майор замер прямо. Его фигура в неизменной бурой черкеске, с шашкой на боку и трубкой в зубах была видна отовсюду. Из-под сдвинутой на затылок папахи выбивались яркие, сальные рыжие пряди. Горцы видели его. Знали, что это командир. И стреляли. Стреляли часто, прицельно, но пули, словно заговоренные, обходили майора стороной.
— Батька заговоренный, — шептались солдаты, и в их голосах звучал тот суеверный трепет, что оказывался сильнее любой молитвы.
Дмитрий не был заговоренным. Он просто не боялся. Вернее, боялся — но не за себя. За них. За этих измученных, завшивевших, стертых до крови людей, которые махали топорами и умирали под пулями. За Тимошу, стоявшего в цепи и смотревшего в лес невидящим взглядом. За Звонарева, который, невзирая ни на что, продолжал шутить и запевать песни. За каждого из них.
И эта ответственность — тяжелая, как могильная плита, — заставляла его стоять прямо. Даже когда свинец визжал над головой. Даже когда деревья падали в двух шагах. Даже когда все внутри кричало: «Пригнись! Спрячься!». Но Дмитрий не пригибался. Он стоял. И люди, глядя на него, тоже стояли. Тоже работали. Тоже жили.
На девятый день рубки, к вечеру, когда солнце уже начало клониться к закату и дождь наконец прекратился, из лесу снова донесся вой. Но на этот раз не издевательский, не гортанный — другой. Человеческий. Полный такой муки, что все, кто его слышал, замерли на месте.
— Что это? — спросил кто-то.
— Раненый, — ответил дозорный солдат, стоявший в секрете. — Где-то там, в чаще. Воет, сердешный. Видать, наши его зацепили.
Вой повторился — протяжный, надрывный, переходящий в хриплое, булькающее рыдание. Звук доносился откуда-то из глубины леса, из тех мест, куда еще не успела пробиться просека, из самой слепой, нерасчищенной чащи. Этот стон пугал своей беспомощностью, обреченностью и почти звериной тоской.
— Может, добить? — предложил кто-то. — Чего мучается…
— Нельзя, — отрезал Дмитрий. — Выйдешь из цепи — снимут. Пусть воет. Это его война.
И раненый горец выл. Выл до самой ночи, пока голос его не сорвался и не стих, сменившись мертвой тишиной. А наутро, когда рассвело, натоптанная жижа за цепью оказалась пуста. Чеченцы не оставляли своих мертвых на поругание — под покровом гробовой черноты леса, бесшумно обойдя егерские дозоры, они упрямо забрали и унесли своего человека, исполнив священный закон гор. Никто не знал, как им это удалось. Да и никто не хотел знать.
Следующей ночью, когда лагерь затих и солдаты с командирами, прижавшись друг к другу, забылись тяжелым сном, Тимоша снова лежал без сна. Он смотрел в черное, беззвездное небо и думал. Думал о том чеченце, что соткался призраком из ливня, и чей предсмертный, булькающий всхлип под кинжалом Егорки до сих пор стоял в его ушах. О том горце, который выл в лесной чаще. О том, что у них в далеких горных аулах тоже остались седые матери, молодые жены и малые дети. Что те женщины точно так же станут выть от безвыходного горя, а ребятишки — ждать отцов, которые никогда уже не вернутся домой.
«Мы все одинаковые, — думал Тимоша. — Все. И русские, и горцы. Все хотим жить. Все хотим домой. Все боимся. Так почему же мы убиваем друг друга? Зачем?»
Ответа не было. Только темнота. Только холод. Только далекий, едва слышный вой — на этот раз не раненого, а живого. Горцы снова завели свою страшную, заунывную песню, и она разносилась над лесом, как проклятие.
— Спи, сено, — прошептал рядом Звонарев. — Завтра опять рубить.
И Тимоша закрыл глаза. Но сон не шел. Парень лежал впотьмах, слушая далекий заунывный вой, а в памяти его, сменяя друг друга, упрямо всплывали картины прошлого. Тяжелое отцовское топорище. Медный крестик, холодящий грудь. Мать, почерневшая от горя и отпевшая его живьем. И майор, который в самый страшный, греховный миг перехватил его руку у роковой черты, избавив от вечной, непрощенной гибели. А завтра — снова вставать на рассвете, снова застывать живой мишенью в цепи и ждать чужую пулю из тумана.
И этот зловещий, холодный туман пеленал весь раскисший лагерь батальона, унося заунывный горский вой чуть поодаль — туда, где у поваленного векового бука ночь дышала тем же зябким, сырым измором. Там, на набросанном поверх грязи прелом лапнике, совершенно не укрытый ничем, лежал капитан Малинин. От ледяного ветра его тело крупно содрогалось, и он безмолвно стискивал зубы, сдерживая дрожь. Рядом с ним, уложенный на ту же жесткую подстилку и наглухо завернутый в тяжелую бурку, как в плотный спасительный кокон, лежал совсем юный егерь из его роты.
Эта бурка — андийская, ослепительно белая, запредельно дорогая, — теперь была безжалостно измазана в раскисшей кавказской глине, густо облеплена мокрыми гниющими листьями папоротника, переломанными сучьями и мелкими древесными щепками, но все еще непривычно пахла тонкой, едва различимой в лагерном смраде сухой столичной пудрой.
Сотканная тяжелым, каторжным трудом андийских женщин, часами катавших полотно в ледяных струях горных рек, эта бурка сочетала в себе редкое горское устройство: ее изнанка грела шелковистой, мягкой шерстью, а внешний длинный и косматый ворс, способный выдержать любой горный ливень, теперь упрямо защищал замерзающего русского пахаря, спасительно отдавая ему свое живое, накопленное чужим трудом милосердие.
Егерь шмыгал носом, по его грязным впалым щекам непрерывно текли слезы, и он смотрел на Малинина с невероятной, трепетной благодарностью, судорожно кусая собственные кулаки в тщетной попытке унять эту детскую слабость.
Услышав это приглушенное, прерывистое сопение, Малинин мягко, как-то совсем по-птичьи, певуче рассмеялся в темноту.
— Ну как… согрелся? — тихо, едва слышно спросил капитан. — Не зябнешь больше?
Солдат, не в силах вымолвить ни слова, лишь сильнее прикусил до крови суставы пальцев. Всхлипнув, мальчишка трясущимися от сырого износа руками упрямо раскрыл плотный белый кокон бурки, разделяя свое спасительное убежище и бережно укрывая им промерзшего командира. Малинин, поняв все без лишних слов, плотнее прижался к пахарю, робко обнимая того за плечи и сжимая голыми, озябшими пальцами намокшее сукно мундира на спине солдата.
Его некогда ослепительно белые лайковые перчатки, бывшие символом далекого столичного щегольства, теперь остались гнить где-то позади, брошенные в болотную жижу на самом дне проклятой лесной просеки, а здесь, в удушливой темноте, Малинин замер, ловя каждую малую кроху этого близкого тепла.
Теперь они лежали вместе, намертво запечатанные внутри этого спасительного кокона, согретые плотной, мягкой андийской шерстью. В сырой мгле чеченского леса давящий страх ночи неуловимо мерк, растворяясь в тихих объятиях и близком, прерывистом дыхании. Даря и принимая ответное, живое тепло другого человека, своего собственного солдата, капитан тихо прикрыл глаза, медленно уходя в зыбкое забытье.