В один из последующих дней, вечернее небо над крепостью Грозной расчистилось, и закатное солнце, пробившись сквозь рваные тучи, залило внутренний двор теплым, золотисто-медным светом. В этом свете даже угрюмые каменные стены, даже закопченные бойницы и облезлые крыши казарм казались не такими мрачными, как обычно. От Сунжи тянуло влажной свежестью, и ветер, гулявший по двору, доносил откуда-то запах конского пота, сухого кизяка и жареного мяса — казаки, расположившиеся у восточной стены, забили на ужин одного из тех баранов, что пригнали из-под аула Автуры, и теперь над их костром поднимался сизый, жирный дымок.
Тимоша шел через двор без особой цели. После той ночи, после разговора с майором и после того, как он, стоя на коленях в грязи, едва не вогнал себе в сердце кинжал — после всего этого в его душе что-то сдвинулось. Не то чтобы полегчало — нет, боль осталась, и кошмары остались, и память о той чеченке с младенцем все так же жгла изнутри. Но теперь эта боль не была парализующей. Она стала частью его — такой же, как шрамы на руках, как проплешины на голове, как изгрызенные до мяса пальцы. Частью, с которой нужно учиться жить.
Тимоша еще сторонился людей — не из страха, а из застенчивой неловкости, что бывает у человека, пережившего страшное и не знающего, как теперь вести себя с теми, кто это страшное тоже видел. Но сегодня, услышав смех и гомон у казачьих костров, он вдруг почувствовал что-то вроде тяги. Не любопытство — нет. Скорее, смутное, почти инстинктивное желание оказаться рядом с теми, кто не боится ни жизни, ни смерти. Кто смотрит на мир с казачьей усмешкой, что не стирается даже перед лицом смерти.
Казаки расположились табором. Кто сидел на расстеленных прямо на земле бурках, кто на пустых пороховых бочонках, а кто просто на корточках, по-степному — привычно и вольно. Привязанные у коновязи лошади лениво жевали сено и изредка всхрапывали, кося влажными темными глазами на огонь.
Люди были все как на подбор — усатые, жилистые, сухие, с обветренными до бронзы лицами, на которых залегли глубокие морщины. Потертые, выцветшие черкески сидели свободно, не стесняя движений. Овчинные папахи казаки сдвинули на затылок или вовсе сбросили рядом на бурки. На поясе у каждого покоился кинжал в старых ножнах и шашка без гарды, висевшая по-кавказски — лезвием назад. За спинами, у седел, были приторочены пара штуцеров в чехлах из козьей шкуры, вывернутых шерстью наружу, чтобы уберечь замки от сырости.
Лука Тимофеевич сидел на бочонке, вытянув ноги к огню, и неторопливо попыхивал короткой носогрейкой. Огромные, смоляные с проседью усы совсем обвисли от кострового жара. Рядом, на расстеленной бурке, расположился Митяй. Лицо его, изрезанное шрамами, неизменно хранило отпечаток вольной казачьей лихости и степного раздолья, а в глазах плясали бесовские огоньки. Чуть поодаль, на корточках, примостился Егорка, поправляя серьгу в левом ухе, что приметно поблескивала в багровых отсветах пламени.
Тут же коротали вечер хорунжий Корней — природный донской казак, широкоплечий и скуластый, чья сухая, каленая кость выдавала недюжинную силу линейного волкодава. Огромные, тугие мышцы бугрились под сукном черкески, напоминая узлы стальных канатов. Лицо его хранило вечное недоверчивое выражение, а левое надбровье было хмуро приподнято, отчего взгляд казался тяжелым и колючим. Густые пшеничные усы, поблекшие на кончиках от едкого махорочного дыма и лихо закрученные кверху, бережно притеняли его верхнюю губу.
Рядом с Корнеем расположился молодой казак Федька. Белобрысый и лопоухий, с вечно удивленным взглядом. Этот готов был часами слушать гусарские рассказы Волкова-Апостола. Было у костра и еще несколько человек: их имен Тимоша пока не знал, хотя лица за последние дни успели примелькаться.
— А, Лебедев! — гаркнул Митяй, завидев Тимошу, что нерешительно топтался в стороне. — Иди к нам! Чего стоишь, как неродной? Мы тут барашка жарим, скоро поспеет. Падай к огню, гостем будешь!
Тимоша, чуть помедлив, подошел и опустился на край расстеленной бурки. Казаки подвинулись, освобождая место.
— Гляди-ка, — произнес Лука, оглядывая Тимошу прищуренным взглядом. — Ожил. А то я уж думал — все, пропал парень. Ходил тенью, зенки пустые. А ноне — ничего, оправился. Аж румянец проступил.
— Хватит меня позорить, — буркнул Тимоша, но в его голосе не было злобы.
— А кто тебя позорит? — удивился Лука. — Я ж от сердца, хвалю. Ты, парень, почитай, из мертвых воскрес. А воскресших у нас уважают. Они заговоренные.
— Заговоренные — это мы, — вставил Митяй, подмигивая. — Казака, слыхал, никакая свинцовая дура не берет, покуда он коня своего холит. А коня мы любим пуще баб. Потому как баба — она что? Нынче есть, завтра сбежала. А конь — он на веку один, брат. Он тебя из любого пекла вынесет.
— А баба из пекла не вынесет? — подал голос Федя, и его оттопыренные уши покраснели.
— Баба, Федя, из пекла вынесет, ежели она — Глафира, — хмыкнул Митяй. — Да только Глафира на свете одна, а добрых коней у нас много.
Казаки заржали — громко, раскатисто, со степным гиканьем, что разносится далеко по округе. Тимоша невольно улыбнулся.
— А ты, Лебедев, придвигайся ближе, — сказал Егорка, подвигаясь. — Чего на отшибе притулился? Мы люды простые, не покусаем. Разве что Митяй, як горилки налижется. Но он ноне трезвый. Почти.
— Почти! — подтвердил Митяй и, достав кисет, принялся набивать трубку. — А ну-ка поведай, Лебедев, ты табачок курить приучен?
— Приучен, — ответил Тимоша. — Только у меня кончился давно.
— Ну так на-ка, затянись нашего! — Митяй протянул ему кисет. — Это, правда, не табак, а дерьмо коровье. Кизяк. Местный, подножный. Ей-богу, хуже отродясь не куривал. То ли дело у нас на Дону — там табачок так табачок! Сам сажаешь, сам сушишь, сам режешь. Закуришь — аж душа поет. А это… — он смачно плюнул через зубы, — одна отрава.
— Не плюйся, — проворчал Корней низким, утробно-густым голосом. — Табак как табак. Дым идет — и ладно. Ты просто привередливый, чистокровный барышня.
— Я привередливый?! — вскинулся Митяй. — Да я, Корней, такой лютый табак смалил, что ты б с первой затяжки дуба дал. Под Анапой, помнится, споймали мы турку пленного. Он нам своего, султанского дал прикурить. Так я, братцы, как потянул — думал, вся душа наружу вылетит. А после ничого, обвыкся. Три дня харкал, но обвыкся.
— И чего турка? — подался вперед Федька.
— А чаво турок? Отпустили мы его. Он нам за табак карту дал, где ихние склады. Хороший был турок. Жаль только, что карта враньем оказалась. Но табак у него был знатный.
Казаки снова засмеялись. Тимоша, раскурив трубку, затянулся и закашлялся — табак и вправду был злой, крепкий, обжигающий горло до слез. Но именно эта грубая, мужская горечь была ему сейчас нужна.
— А вот скажи мне, Митяй, — подал голос Лука, вынимая трубку изо рта и приглаживая усы, — ты ноне над горцами зубы скалишь — и табак у них не такой, и бороды срамные. А ведь они, черти, рубятся так, что дай Бог каждому. Я таких отчаянных храбрецов, как в этих горах, нигде больше не видывал.
— А кто ж спорит? — Митяй стал серьезным. — Я над ними не глумлюсь, я их дюже уважаю. Они, конечно, басурмане, вера у них нехристева и адаты эти их, горские, дикие. Но воюют — будь здоров. Помнится, в ущелье под Мартаном, мы одного абрека раненого повязали. Весь иссеченный был, кровью исходил, а живым не давался. Его вчетвером ломали, а он грызся, как волк. После затих. Думали — окочурился. А он вдруг как вскинется, как выхватит у меня из-за пояса кинжал — да прямо себе в сердце! Не пожелал в плену мыкаться. Не захотел, чтоб его, как пса, связанным везли. Я тогда стоял над ним и думал: вот это дух. Вот это силища. Нам бы, казакам, такую.
— У нас своя есть, не хуже, — спокойно возразил Егорка, сверкнув серьгой. — Просто мы ее напоказ не выставляем, без нужды не бряцаем. А они — народ гордый. Они и смерть принимают, будто на праздник собираются. У них же, гутарят, в раю гурии дожидаются. Молодые, дескать, девки, лепые. Вот они страха и не ведают.
— Гурии? — переспросил Федя. — Это что за диво такое?
— Ну, девы райские, — пояснил Митяй. — Каждому правоверному, ежели он в бою сгиб, полагается аж семьдесят штук. И все как одна — писаные красавицы.
— Семьдесят?! — выпучил глаза Федька. — Это ж… это ж никаких сил не хватит!
— Ну, у них-то хватит, — хмыкнул Лука. — На то они и абреки. Люди привычные.
Казаки грохнули хохотом. Даже Егорка, что обычно был скуп на эмоции, усмехнулся в густые усы и покачал головой.
— А я вот чего мыслю, братцы, — произнес Корней и медленно оторвался от созерцания огня. Его шрамированное левое надбровье хмуро вскинулось еще выше под весом изнуряющей думы. — У них своя правда, у нашего брата — своя. Мы рубимся, потому как присягу принимали. Они — оттого что земля за ними. И те, и другие правы. Только вот беда: правда одна на всех не делится. Ее или поровну надо, или никак.
Над костром повисла тишина. Корней молча шевельнул угли длинной веткой, и пламя отозвалось треском, выстрелив вверх тонким снопом ярких искр. Они цепочкой рванулись ввысь, но быстро и беззвучно растворялись в густом, глубоком кавказском закате, что тяжело догорал над земляными валами Грозной. Казаки сидели неподвижно, не сводя глаз с угасающего огня, и в этой звенящей паузе, подкрашенной багровым маревом чужого неба, отчетливо чувствовалось, как далеко отсюда остались и Дон, и Кубань.
— Эх, братцы, — вздохнул Митяй, нарушая молчание. — Сейчас бы на Дон. В станицу бы… Там уж, чай, снег сошел. Скоро сев пойдет, бабы наши вовсю хлопочут. А мы тут… с баранами мыкаемся… Ты, Егорка, небось, тоже по своему куреню сохнешь?
— А ты за мой курень не журысь, Митяй, — мягко улыбнулся пластун, и в его голосе проступила редкая, скупая теплота. — Мой курень на самом берегу Кубани стоит. Саманный, чистенький, биленый под самую крышу. Весной там вишня в саду цветет, дивчины воду носят… Дойдем, братка. До всех дойдем, Бог даст.
— Дойдем и до Дону, и до Кубани, — подтвердил Лука Гречишкин. — Не впервой. Главное — живыми уцелеть.
— А что, Лебедев, — вдруг повернулся к Тимоше Егорка, — ты сам-то чьих будешь? Из Костромы, гутарят?
— С Костромы, — кивнул Тимоша.
— Там у вас леса, бают, густые, — вставил Митяй. — И реки рыбные. И девки красивые.
— Девки красивые, — эхом отозвался Тимоша, и в его голосе прозвучала затаенная тоска. — Только я их уже почти не помню.
— Вспомнишь, — уверенно сказал Лука. — Война отгорит — вернешься. И мы по домам разойдемся. Вот тогда и выпьем за то, чтоб внукам нашим воевать не довелось.
— А вот за это я первый выпью! — оживился Митяй и, достав из-за пазухи флягу, пустил ее по кругу.
Фляга пошла по рукам — от Митяя к Луке, от Луки к Егорке, от Егорки к Корнею, от Корнея к Феде, от Феди к Тимоше. Тот, чуть поколебавшись, сделал глоток. Водка обожгла горло, но внутри стало тепло. И от этого тепла, от этого грубого казачьего братства, от этого смеха и этих разговоров ему вдруг стало легче. Не так, как бывает после долгой болезни, — нет, до исцеления было еще далеко. Но та тяжесть, что давила на грудь все эти дни, стала чуть меньше. Чуть терпимее.
И вдруг, над костром раздалось тихое, вальяжное мурлыканье. Из-под теплого вороха наваленных у коновязи казачьих попон, лениво переставляя толстые лапы, к огню вышла трехцветная, на удивление упитанная кошка. Учуяв запах жареной баранины, она бесстрашно приблизилась к кругу и вальяжно присела прямо возле Митяя, задрав пушистый хвост трубой.
— Батюшки… — округлил глаза Тимоша, искренне удивляясь живому чуду посреди каторги Линии. — Откуда ж здесь кошка?
— Эко диковина! — зычно хохотнул Митяй, ласково оглаживая гостью своей загрубевшей ладонью. — Их тут в крепости, Лебедев, целая куча трется. Умные бестии. Крыс жрут — только хруст стоит, провиант казенный спасают. Ну и тоску нашему брату-солдату сгоняют. Ишь ты, матка, какая гладкая да жирненькая! Наела морду на ермоловских харчах, сучья дочка!
Кошка тем временем, податливо выгибая спину, потерлась пушистым боком о сапог Митяя, протяжно мяукнула и направилась прямиком к Тимоше. Она остановилась напротив мальчишки, уставившись на него смышленным, глубоким и пугающе умным взором. Тимоша робко протянул руку. Шерстка у кошки оказалась невероятно мягкой, хоть и насквозь пропиталась въедливым, тяжелым духом кавказского кордона — от нее густо несло застарелой махорочной гарью, прогорклым конским салом с уздечек и сухой, белесой пылью от известковой обмазки крепостных стен. Кошка замурлыкала еще громче, подалась навстречу ладони, а затем легко и доверчиво залезла Тимоше прямо на ноги.
Парень осторожно взял ее под мышки, приподнял слегка, заглядывая под пузо, и удивленно хмыкнул:
— Да она не просто толстуха, дядька Митяй. Она ж окотится скоро, тяжелая какая… Беременная.
Тимоша опустил кошку обратно на ноги. Она покрутилась, устраиваясь поудобнее, и улеглась теплым, дышащим комочком, продолжая усыпляюще тарахтеть. Тимоша медленно гладил ее, и на его изможденном лице расплылась искренняя, детская улыбка. В груди шевельнулась тихая, беззлобная зависть к этой пушистой морде: ей ведь ни тяжелым ружьем орудовать не надо, ни заношенный мундир таскать, ни чеченские аулы с боем зачищать. Она просто живет, мурлыкает, клянчит мясо да спит у костра — и в этом ее глухое, безмятежное счастье.
— Ты, Лебедев, это… — вдруг серьезным голосом нарушил тишину Митяй и, подавшись вперед, положил ему руку на плечо. — Боялись мы за тебя. По совести говорю. Когда ты тут ходил мертвяк мертвяком, думали — все, сгинул парень, спекся. А ты — ничого, сдюжил, зубы сцепил. Это правильно. Это по-нашему, по-казачьи. Держись, Лебедев. Своих не выдадим.
— Спасибо, — ответил Тимоша, продолжая улыбаться и поглаживать кошку.
Ночь окончательно окутала крепость. На черном небе высыпали колючие кавказские звезды, а пламя костра отбрасывало на угловатые лица казаков пляшущие золотые отсветы. В этих багровых бликах, в горьком дыму и грубом окопном братстве таилась странная, первобытная сила. Она заставляла даже самую израненную, выжженную войной душу верить: жизнь продолжается. И вопреки всему будет продолжаться, пока горит этот огонь на чужой, каменистой земле.
—
Тимоша ушел от казаков, когда костер уже догорал, а разговоры стали затихать. Баран к этому времени был полностью съеден: казаки споро и хмуро разделили мясо, не забыв отвалить и трехцветной гостье добрый, сочный кусок — кошка ухватила добычу в зубы и довольно, торопливо утащила ее прочь, скрывшись в темноте табора. А изрядно захмелевший Митяй все порывался рассказать еще одну байку — про коня, который понимал человеческую речь и спас хозяина из черкесской засады. Но язык у него заплетался, и Егорка мягко, но настойчиво уложил товарища на бурку, приговаривая: «Спи уже, сказитель». Лука Тимофеевич, коротко кивнув Тимоше на прощание, пошел проверять посты. Остальные казаки тоже устраивались на ночлег — кто на бурке, кто прямо на земле, подложив под голову седло.
Тимоша шел через двор, и внутри зрело странное, давно забытое чувство. Ближе всего к нему было слово «покой». Не счастье и не радость — до них еще далеко. Но покой. Тихий, глубокий, он разливался по телу, как тепло после глотка хорошей водки. Казаки — эти грубые, громкие, пропахшие конским потом и табаком люди — сделали то, чего не смогли ни молитвы, ни казенные уставы. Они просто приняли его. Были рядом, смеялись и шутили. И от их грубоватой, но искренней заботы то, что внутри было сломано и скручено в тугой узел, начало потихоньку распрямляться.
У дверей казармы Апостоловой роты, Тимоша заметил одинокую фигуру. Высокий, прямой, в бурой черкеске и черной каракулевой папахе, у стены стоял майор и смотрел в небо. Трубка в зубах дымилась, и сизый дымок таял в звездном свете.
Тимоша замедлил шаг. Он хотел было тихо проскользнуть внутрь, не тревожа командира, но Дмитрий, не поворачивая головы, произнес:
— Заметил, что тебя нет. С казаками сдружился?
Голос звучал тихо, даже мирно. Таким Тимоша слышал его нечасто — в короткие минуты затишья, когда майор забывал про службу и становился обычным человеком.
— Точно так, ваше высокоблагородие, — ответил Тимоша, подходя ближе. — Они… они хорошие люди. Я с ними… — он замялся, подбирая слова, — …мне с ними легко.
Дмитрий кивнул и, наконец, повернул голову. Его лицо, освещенное звездным светом, было спокойным, но в этом спокойствии угадывалась глубокая, потаенная грусть — та, что никогда не покидала его до конца.
— Казаки — они такие, — произнес он, вынимая трубку изо рта. — Они умеют лечить. Не словом — духом. Когда я только попал сюда, три года назад, я был никем. Разжалованный, опозоренный, сломленный. Я не знал, как здесь выживать. Не знал, как ходить по лесу так, чтобы не щелкала ни одна ветка. Не знал, как отличить след зверя от следа человека. Не знал, что патроны нужно заворачивать в промасленную ткань, иначе они отсыреют и в бою дадут осечку. Всему этому меня научил Лука Тимофеич.
Дмитрий замолчал, затем медленно, с тяжелой оттяжкой снова затянулся и выпустил густую струю горького дыма, которая беззвучно растворилась над земляными валами Грозной.
— Когда мне, весной двадцатого, после года в штрафных рядовых наконец вернули офицерские эполеты, денщик притащил из походного сундука мою старую гвардейскую форму. Я тогда словно с ума сошел. После года в грубом солдатском сукне, когда на твоих плечах мертвым грузом лежали эти серые погоны, мне отчаянно хотелось снова почувствовать себя человеком, дворянином. И прежним гусарским штабс-ротмистром. И я вырядился в алый гусарский доломан с золотым шитьем. И ментик — знаешь, что это такое? — с мехом. Это все стоило целое состояние. В Петербурге за такой наряд можно было купить деревню с крепостными. Но здесь, в этих горах, он был не нарядом, а смертным приговором. Я сиял, как новогодняя елка. Горцы видели меня за версту.
Дмитрий помолчал и, взглянув на Тимошу, продолжил:
— Я ведь тогда, Лебедев, перед Лукой как девка на выданье крутился, плечами водил — до того дураку счастливо было снова золото на плечах чувствовать. Радовался, как дитя малое. А казаки вокруг стояли да гоготали во всю глотку над чудным столичным барином. Лука тогда подошел ко мне, сплюнул, оглядел с ног до головы и говорит: «Ты, Волк, спору нет, красивый, но в этом наряде ты до аула не доскачешь. Снимут тебя черти из кустов, как фазана на охоте». И он был прав.
Дмитрий горько усмехнулся.
— Лука тогда сам, своими руками, сорвал с меня этот доломан. И ментик. И сказал: «Забудь. Ты больше не гусар. Ты теперь — егерь. А егерь должен быть незаметным. Как волк». И он отдал мне свою старую черкеску. Вот эту самую, — он коснулся рукой выцветшей бурой ткани и деревянных газырей на груди. — С тех пор я ее не снимаю.
Тимоша слушал, затаив дыхание. Он никогда не слышал от майора таких историй. Никогда не видел его таким — не командиром, не Батькой, а просто человеком, что вспоминает прошлое.
— Казаки — это особый народ, — продолжал Дмитрий. — Ты, может, не знаешь, но они не как вы. Вот вы — рекруты, мужики, вас забрили, дали казенный мундир да ружье, и вы встали каменной, нерушимой стеной, готовые упрямо выстаивать там, где другие побегут. Вы — сила терпеливая, каленая, на чьем горбу вместе с казачьим эта Линия держится. Но казаки — сила иная, рожденная в степях да в пластунских камышах. Они на коня садятся или в секрет ползут раньше, чем ходить научатся. Шашкой машут с пяти лет. В десять уже стреляют, в пятнадцать — в поход. У них нет казенных лошадей — каждый приходит со своей, выращенной, выкормленной, выезженной. И оружие у них свое, не казенное. И одежда. И обычаи. Они — вольный народ. И воюют они не за чины и не за награды, а потому что так надо. Потому что так жили их деды, и прадеды, и прапрадеды.
Дмитрий помолчал, глядя на звезды.
— Без них мне тягостно, — признался он вдруг. — Когда Лука уходит со своей сотней, я места себе не нахожу. Кажется, будто половину себя теряю. Ту, что еще верит в людей. В добро. В то, что все это не зря.
Тимоша молчал. Он смотрел на майора — на его обветренное лицо, на зашитый росчерк через всю левую щеку, на рыжие усы, в которых запутался звездный свет, — и чувствовал, как в груди поднимается что-то горячее, щемящее. Это была любовь. Простая, глубокая любовь — не к командиру, а к человеку. К тому, кто сам пройдя через ад, не разучился вытаскивать из этого ада других.
— Я понимаю, — сказал Тимоша тихо. — Я тоже… когда с ними сидел… я вдруг понял, что могу дышать. Что могу смеяться. Что я еще живой. Они… они не дают сдаться. Как и вы.
Дмитрий повернулся к Тимоше, и они молча посмотрели друг на друга. В этот миг между ними исчезли и чины, и разница в возрасте. Осталось только странное, тихое родство.
— Ты справишься, Лебедев, — сказал он негромко. — Я знаю. Ты уже справился. Там, у стены, ты сделал выбор. И ты выбрал жизнь. Это самое трудное. Дальше будет легче.
— Спасибо, — прошептал Тимоша. — За то, что вы тогда… за то, что вы меня… — он запнулся. — Я бы не смог. Один — не смог бы.
— Знаю, — ответил Дмитрий. — Поэтому я и пришел. Я всегда прихожу. За каждым. Потому что каждый из вас — это я. Только моложе. Только не такой битый.
Тимоша вдруг широко улыбнулся. Улыбка вышла мокрой: в голубых глазах стояли слезы, но это были уже не те слезы — не горькие, не отчаянные, а светлые, как облегчение человека, который наконец почувствовал: он больше не один.
— Спасибо, Батька, — выдохнул он.
Дмитрий взглянул на эту улыбку, и его собственное лицо, застывшее, стянутое нитками, вдруг смягчилось. Он улыбнулся в ответ — криво, одним пожелтевшим клычком, — но в этой улыбке было столько тепла, что Тимоша, увидев ее, едва не задохнулся.
— Ну, будет, — сказал Дмитрий и, потрепав его по волосам, добавил: — Иди спать, Лебедев. Завтра учения. А мне еще нужно шашку наточить.
Тимоша слегка помялся, помолчал секунду в звенящей тишине, но затем, будто решившись, тихо произнес:
— Спокойной ночи, Батька.
— Спокойной ночи, Тимоша, — кивнул Дмитрий и пошел прочь, растворяясь тенистым силуэтом в сумраке двора.
Тимоша вошел в казарму. Внутри было темно и душно, пахло потом, махоркой и сырым сукном. Солдаты спали — кто на нарах, кто прямо на полу, завернувшись в шинели. Он пробрался к своему месту, лег и укрылся шинелью.
Тени пришли, как всегда. Они молча встали у его изголовья. Из темноты проступил горец из секрета. Его простреленная грудь глухо сипела, а в остекленевших глазах застыло дикое, предсмертное удивление. Рядом покачивался другой — тот, которого он заколол штыком при штурме Дади-Юрта. Изуродованное железом тело до сих пор исходило черной, липкой жижей. Следом тянулся третий: Тимоша добивал его кинжалом, уже мертвого, а теперь этот мертвец беззвучно разевал изрубленный рот. И чеченка с младенцем — ее бледное, серое лицо проступало сквозь сизый пороховой дым. Она стояла чуть поодаль и смотрела на него не с ненавистью, не с укором, а с какой-то странной, всепонимающей печалью.
Но сегодня эти кошмары не пугали его. Тимоша смотрел на них — и больше не отводил глаз. Потому что он понял: они — часть его самого. Часть, которую он никогда не сможет вырезать, выжечь или забыть. Они останутся с ним навсегда. И это его наказание. И это его искупление. И это — его жизнь.
Тимоша закрыл глаза и провалился в сон — глубокий, ясный, без кошмаров. Первый за много ночей.
А Дмитрий еще долго сидел в своей каморке при свете оплывшей свечи и точил шашку. Мерный, скрежещущий свист оселка по стали был единственным звуком в ночной тишине. Он думал о Тимоше. Его улыбке. О том, как тот, стоя на коленях в грязи, замахнулся кинжалом — и как потом, прижавшись к его груди, рыдал, как ребенок.
«Выжил, — подумал Дмитрий. — Еще один выжил».
И под его рыжими усами играла горькая, но теплая улыбка. Словно отец смотрел на своего сына, или старый битый волк глядел на волчонка, выхваченного из пасти самой смерти.
Пройдя сквозь преисподнюю, этот израненный человек все еще находил в своей каленой душе великие силы любить.