К книге
Саван из Овчины. Том 1Глава 30. Иссоп и ордена
86%
Глава 30. Иссоп и ордена
30

Дни в крепости Грозной текли размеренно, подчиненные нехитрому, но неумолимому распорядку, что был установлен комендантом и поддерживался неукоснительно. С рассветом били барабаны, и солдаты, ежась от утренней сырости, выбирались из казарм на плац — строиться, разбирать оружие, получать наряды. После короткой молитвы, которую отец Никодим служил прямо во дворе, под открытым небом, начинались учения.

Батальон Волкова-Апостола, пополненный ротой Тростинского и рекрутами свежего этапа, которых комендант по рапорту Дмитрия спешно выделил из крепостного резерва, теперь насчитывал чуть более ста пятидесяти штыков, и всех их нужно было гонять, муштровать, учить — чтобы к грядущему большому походу они были готовы. Готовы ко всему.

Но учения учениями, а власть Линии над людьми простиралась гораздо дальше обычной строевой муштры. Беспощадному армейскому закону здесь было подчинено все, вплоть до самой телесной чистоты солдат, из-за чего даже их плоть принадлежала не им, а уставу. И все же была в этом каторжном крепостном порядке одна немыслимая, святая отдушина, которую измученные мужики ждали как величайшего милосердия. Баня.

Ее топили раз в неделю, по субботам, но этот день являлся не столько барской милостью, сколько жестокой полковой повинностью. Ермоловский корпус терял от госпитальной лихорадки, чесотки и удушливого тифа впятеро больше людей, чем от чеченских пуль; гнилая сунженская сырость и окопная грязь косили полки надежнее вражеских кинжалов. Каптенармусы и ротные унтер-офицеры следили за мытьем со смертельным ожесточением: явиться на воскресный смотр завшивевшим, в засаленной рубахе означало совершить воинское преступление и гарантированно получить жестокий нагоняй, а то и отведать шомполов перед строем.

И все-таки, вопреки всей суровости этого кавказского изнурения, редкий поход в баню оставался для солдат единственным спасением от окончательного расчеловечивания. Этой короткой, хмурой милости мужикам приходилось ждать неделями, а то и по месяцу — по уставному графику крепости Грозной очередь между полками тянулась бесконечно, то и дело сбиваясь из-за лесных экспедиций и набегов. Смывая с себя вместе с овечьим потом и копотью въевшуюся в поры лагерную грязь, завшивевшие солдаты словно заново рождались в этом удушливом, сером пару. Предвкушение смены заношенного белья грело их израненные души сильнее любой чарки первача. Оттого этот долгожданный час, пахнущий березовым щелоком и дегтем, ценился на передовой выше всех наград.

Здесь, в удушливом сером пару крепостной парной, стирались любые сословия, чины и гвардейские ранги. В застегнутом на все пуговицы, чопорном Петербурге офицеру сочли бы за смертный позор разлить одну шайку воды с рядовым рекрутом, но кавказская каторга выжигала этот столичный глянец до самого дна. Под прокопченным потолком Грозной обветренные дворяне-офицеры мылись бок о бок со своими нижними чинами, одинаково заходясь кашлем от злого жара каменки и безмолвно считая багровые рубцы друг друга.

В этой голой, нелакированной нищете общего износа ковалось страшное окопное братство, которое скрепляло полки пуще любых уставных параграфов и казенных присяг. Здесь они твердо знали одну правду на всех: на просеках под чеченским свинцом цена человеку была не в Табели о рангах, а в том, устоит ли его кость в грядущем бою.

На всю огромную крепость Грозную баня была всего одна-единственная. Это было низкое, приземистые строение, сложенное из грубого дикого камня и наглухо обмазанное серой глиной, что лепилось к внутренней стене крепости. Окна в нем были крошечными, словно узкие щели, отчего внутри всегда царил полумрак, густо перемешанный со слепым едким дымом.

Спустя долгое ожидание по уставному порядку очередь наконец-то дошла до батальона Дмитрия и казаков Луки Тимофеевича — людей впустили в эту раскаленную, пахучую глушь, пока другие батальоны угрюмо оставались ждать снаружи.

Внутри было тесно, душно и невероятно жарко: огромные, почерневшие от многолетней копоти валуны, уложенные на железные решетки над печью, раскалялись добела. Когда на них из деревянных шаек плескали ледяную сунженскую воду, густой, обжигающий пар с тяжелым ревом наполнял помещение, забираясь в самые легкие, выбивая слезы из глаз и заставляя даже самых суровых ветеранов кряхтеть от наслаждения.

Солдаты, измученные походом, завшивевшие и грязные, набились в парную так, что негде было повернуться. Вперемешку сидели егеря и казаки — голые, распаренные, красные, как вареные раки. Пар, густой и влажный, клубился под низким потолком, и в этом пару фигуры людей казались призрачными, нереальными.

— А ну, поддай еще! — кричал кто-то из казаков, и на камни летела новая порция воды, взрываясь шипящим облаком.

— Ох, мать честная! — стонал Звонарев, натирая спину мочалом. — Третий раз моюсь, а с меня все грязь течет. Такое чувство, что я в том ауле не воевал, а в навозе купался.

— А ты и купался, — отозвался Митяй, что сидел рядом и сосредоточенно скреб грудь. — Помнишь, как ты в подвал тот провалился? Я ж тебя за ноги вытаскивал. А там, в подвале, знаешь, что было? Овцы. Вернее, то, что от них осталось. Так что ты, Звонарь, считай, в овечьем дерьме искупался.

— Врешь! — возмутился Звонарев. — Не было там никаких овец!

— Были, были, — хладнокровно подтвердил другой казак. — Я сам видел. Только они дохлые были. И воняли — будь здоров.

По бане прокатился хохот. Звонарев, не обидевшись, только махнул рукой и снова принялся тереть спину.

В углу, на самой верхней полке, сидел Лука Тимофеевич. Его старое, жилистое тело, покрытое шрамами — следами былых битв, — было распарено до красноты. Он блаженно щурился и не обращал внимания на гомон вокруг. Рядом с ним, на полке пониже, устроился пластун Егорка. Он методично, с каким-то мрачным удовольствием, охаживал себя березовым веником, и каждый удар отдавался гулким шлепком, разносившимся по всей бане.

— Эх, хорошо! — кряхтел Егорка. — В костях ломота, а в душе — благодать. Вот что значит — баня. Она, хлопцы, любую хворь выгоняет. И телесную, и душевную.

— Душевную водка лучше выгоняет, — заметил кто-то.

— Водка — она душу греет, а баня — тело, — зычно отозвался Егорка, на секунду переведя дух и откинув со лба мокрый, прилипший к коже седой чуб. — А колы тело чистое, то и душа светлая. Это еще мой батя гутарил. А он до ста годов дожил и помер не от болезни, а от того, что с печи упал.

— Пил, небось?

— А кто ж не пьет? — философски заметил Митяй.

Дверь в баню отворилась, впуская клубы морозного воздуха, и в парную вошел Дмитрий. Он был в одном исподнем. Его широкоплечее тело, беспощадно высушенное годами каторги и казенным пайком, еще сохраняло прежнюю гвардейскую стать и сухую силу кавалериста. Вся его грудь и спина были густо и страшно испещрены боевыми отметинами — рваными шрамами от кинжалов и осколков, и глубокими белыми полосами от ударов шашек и сабель, столь характерными для этой горной войны.

От тяжелого, густого пара, пахнущего распаренным березовым листом, запекшиеся темные корки на свежих ранах мгновенно размякли и заныли. Суровые нити швов натянулись; багровый зашитый след под ребрами и неровный рубец через всю левую щеку неестественно увлажнились, начав подло и липко сочиться горячей сукровицей. Двигался Дмитрий легко, без скованности, с привычной уверенностью, и, проходя между солдатами, спокойно кивал на приветствия.

— Батька! — обрадовался Звонарев. — А мы уж думали, ты там у телег до самой ночи с лекарями собачиться будешь, так и не дождемся тебя в пару!

— Быстрее вы водку пить бросите, чем я от этих лекарей отстану, — хмуро отозвался Дмитрий, усаживаясь на свободную полку. — А мыться пришел. Тем более, что от вас за версту несет.

— Это не от нас, это от Митяя! — тут же сдал товарища Звонарев. — Он портянки третий месяц не стирает. Говорит, они так теплее.

— Врут! — возмутился Митяй. — Я стираю! Просто вода сейчас холодная…

Баня грохнула дружным смехом. Тяжелый, сковывавший грудь лед после ругани с чернильными лекаришками на мгновение растопился этой хмурой окопной хохмой, и Дмитрий, ощутив внезапное облегчение, усмехнулся одним правым клычком.

Егерь с обезображенным ртом и рассеченной надвое, заячьей губой, сквозь которую криво белел голый зуб, угрюмо сплюнул на склизкие доски:

— Да уж, от Митяя разит, конечно, знатно, но эти штабные крысы лекарские смердят похлеще. Наши полковые фельдшеры на Линии изводятся, замертво у роспусков падают, пока эти лекаря в тепле пузо казенной солониной набивают. Сволочь тыловая…

Солдаты хмуро, согласно закивали, вразнобой обложив черным матерком всю эту лекарскую гниль. Дмитрий ничего не ответил — лишь молча, весомо подтвердил их слова тяжелым взглядом и, взяв у сидящего рядом егеря мочало, принялся методично тереть свои широкие плечи.

Пока солдаты мылись, нестроевые из лазаретной команды забирали их грязные, воняющие потом и копотью шинели да мундиры и бросали их в специальные раскаленные чаны. Сукно прожаривали при дикой температуре, чтобы убить гнид и вшей: в каленом жару чанов въевшиеся в швы паразиты с сухим, частым треском лопались, словно подмокший порох. Одежда после этого густо пахла тошнотворным паленым духом, садилась и становилась жесткой как кора, но мужиков это не заботило — главное, что подлая лагерная гнида больше не жрала их заживо.

На выходе из парной каптенармусы выкатывали из сундуков сменное, чистокровное армейское богатство: каждому в руки выдавали свежее холщовое исподнее. Эти грубые белые рубахи и порты, пахнущие речной водой и сухим мылом, казались израненным, распаренным солдатам высшей барской милостью. Они с кряхтением натягивали хрустящий холст на чистые тела, шумно выдыхая от этой простой, немыслимой человеческой радости.

После бани, распаренные и размякшие, солдаты высыпали во двор. Морозный воздух обжимал разгоряченную кожу, и от тел валил пар. Кто-то, не удержавшись, повалялся в снегу, что еще оставался в тенистых углах, — визжа и хохоча, как мальчишка. Другие, накинув шинели прямо на голое тело, потянулись к кострам, где уже ждал горячий взвар и нехитрая закуска.

Дмитрий, одевшись и накинув бурку, направился к обозной телеге Глафиры. Ему хотелось проведать Айшат — за эти дни она стала для него чем-то вроде якоря, что удерживал на плаву в самые темные минуты.

У телеги было тихо. Сама Глафира восседала на бочонке и лущила семечки, сплевывая шелуху прямо на снег. Айшат сидела рядом, закутанная в тулупчик; на ее темных волосах был повязан персидский платочек, уже успевший слегка потемнеть от кострового дыма и сырости. Чеченка сосредоточенно вырезала что-то ножом из деревяшки — Глафира раздобыла ей где-то старый, затупившийся складень.

— Здравствуй, — сказал Дмитрий, опускаясь рядом на корточки.

Айшат подняла голову и, увидев его, улыбнулась.

— Здравствуй, — ответила она по-русски, певуче растягивая гласные и слишком четко, с придыханием выговаривая согласные звуки. — Я учусь. Глафира учит.

— Вижу, — кивнул Дмитрий. — Что вырезаешь?

— Лошадь, — она показала деревяшку, в которой уже угадывались очертания животного. — Только у нее пока нет хвоста. И головы. И ног. Но будет.

— Обязательно будет, — серьезно согласился Дмитрий.

Глафира, глядя на них, хмыкнула:

— Девка у тебя способная, майор. Все на лету схватывает. И по-русски уже болтает, и ножом орудует. Только вот… — она замялась, — боится по ночам. Снится ей что-то. Плачет, а не просыпается.

Дмитрий перевел взгляд на Айшат. Та снова уткнулась в свою деревяшку, делая вид, что не слышит.

— Это пройдет, — сказал он негромко. — Со временем все проходит.

— Не все, — вздохнула Глафира. — Но ты прав, майор. Нечего ее тревожить. Пусть режет свою лошадь.

Дмитрий посидел еще немного, глядя, как Айшат сосредоточенно ковыряет деревяшку, высунув кончик языка от усердия. Потом поднялся и пошел прочь.

В казарме, куда майор заглянул перед сном, было на удивление тихо. Солдаты, разморенные баней и сытным ужином от Михеича, мирно лежали на нарах — кто спал, кто просто глядел в потолок. В углу, у раскаленной печки, сидел Тимоша. Он был один, как и всегда в эти дни. Одиноко сжавшись и подобрав худые ноги к груди, мальчишка уложил тонкие пальцы на колени. Его лицо и шея, еще багровые и теплые после парной, дышали мягким банным жаром, но что-то в его повадке изменилось.

Плечи Тимоши больше не казались такими согбенными, словно невидимая, удушливая тяжесть чуть отпустила мальчишку, давая наконец вздохнуть. Пальцы его, хоть и изгрызенные до мяса, больше не колотились в исступлении, а лишь едва заметно, спокойно подрагивали, будто эхо пережитого кошмара постепенно уходило куда-то вглубь.

Дмитрий бесшумно шагнул ближе, заглядывая ему в лицо. Тимоша поднял голову, посмотрев на майора снизу вверх, и Дмитрий заметил, как в этих голубых глазах, все еще запавших и обведенных темными кругами бессонницы, живо и трепетно дрожат колыхающиеся красные отсветы от приоткрытой дверцы печки. И именно в этом теплом, пляшущем отблеске огня уже не было той прежней мертвенной, стеклянной пустоты, что так пугала других. Огонек печи словно растопил сковавший Тимошу лед, и в глубине его зрачков теперь тихо теплилась жизнь — слабая, робкая, но настоящая, живая жизнь.

Дмитрий ничего не сказал ему — только кивнул, коротко и скупо. Тимоша ответил ему таким же тихим кивком, и майор вышел из казармы.

Ночь была ясной, великой и холодной. Звезды горели над горами, как бесчисленные лампады в древнем храме, и тонкий серп месяца висел в черном небе, заливая крепость призрачным серебристым светом. Земля, омытая недавними дождями, словно очистилась от скверны и крови, затихая в божественном покое. Дмитрий постоял немного, глядя на эти звезды, на эти вековые горы, на эти каменные стены, что видели столько смертей и теперь молчали, погруженные в вечность. Потом, плотнее запахнув бурку, он медленно зашагал в офицерский флигель.

Утро, когда Дмитрию Николаевичу Волкову-Апостолу вручали орден, выдалось серым и промозглым — из тех, что на Кавказе случаются на исходе глухих февральских недель. С неба сеялась мелкая, почти невесомая морось, и она оседала на папахах, бурках, мундирах, на оружейной стали, покрывая все тонким, влажным налетом. Гарнизон крепости Грозной выстроили на плацу — всех, кто мог стоять на ногах. Даже раненые из лазарета, те, что уже начали ходить, выползли во двор и теперь стояли, опираясь на костыли и плечи товарищей, чтобы увидеть, как их Батьке надевают на шею заслуженную награду.

Комендант Берендеев, при полном параде, зачитал приказ — казенные, сухие слова о мужестве и доблести, о верности Отечеству, о том, что его высокопревосходительство генерал Ермолов лично ходатайствовал перед государем. Дмитрий стоял перед строем, выпрямив спину, и слушал этот поток казенного красноречия с тем же выражением лица, с каким слушал доклады о потерях, — спокойно, бесстрастно, не пропуская мимо ушей ни слова, но и не придавая им особого значения. Он знал цену этим словам. Знал, что за ними стоит. Знал, что ни один орден, ни одна лента, ни один парадный рапорт не вернет к жизни тех, кто остался лежать в безымянных ямах под аулом Автуры, под Дади-Юртом, под десятками других аулов, названия которых он уже начинал забывать.

Берендеев, закончив чтение, шагнул вперед и повязал на шею Дмитрия орден Святой Анны второй степени — золотой крест с красной финифтью, сиявший на узкой Аннинской ленте. Строй грянул троекратное «ура», и это «ура», подхваченное стенами крепости, прокатилось над горами и затихло где-то в ущельях.

— Поздравляю, майор, — произнес Берендеев, пожимая ему руку. — Заслужили.

— Благодарю, — ответил Дмитрий.

Больше он ничего не сказал. Да и что тут было говорить? Он смотрел на этот золотой крест, на эту красную эмаль, на эту узкую ленту — и думал о том, что золотой крест Святого Владимира четвертой степени с бантом, полученный им год назад, лежит на дне вещевого мешка, завернутый в промасленную тряпицу. Эту награду ему пожаловали вместе с чином капитана, когда егеря захлебывались кровью в чеченских лесах.

Проконсул Кавказа, генерал от инфантерии Ермолов, обладал в Корпусе поистине царской, неограниченной властью. В этих глухих краях он самолично, минуя долгие петербургские инстанции и министерскую волокиту, своею властной рукой утверждал чины и раздавал кресты для тех, кто выносил на своих плечах всю тяжесть бесконечных лесных экспедиций. Алексей Петрович бывал щедр на боевые награды, но Дмитрию эта щедрость, пришедшая тогда через полковой штаб, далась слишком тяжело.

Он ни разу не надел орден Святого Владимира в поле. Ни разу даже не достал. Слишком горька была память, связанная с той наградой. Слишком много крови — и своей, и чужой, — было пролито, чтобы теперь щеголять настоящим золотом на груди, как какой-нибудь штабной щеголь. На его заношенной черкеске красовались лишь узкие, выцветшие под кавказским солнцем ленточки — сам крест он прятал от грязи и чужих глаз.

В папоротниковых трущобах это полыхающее на солнце золото превратилось бы в слишком заметную, яркую мишень для чеченских штуцеров, но для Дмитрия куда важнее было иное ведение: он не желал выставлять напоказ ту страшную каторгу духа, цену которой знали лишь оставшиеся гнить под корнями буков солдаты.

Дмитрий снял орден Святой Анны, едва церемония закончилась. Сунул его в нагрудный карман бешмета под черкеской, а потом, вернувшись к себе в комнату, положил туда же, к Владимиру, — на дно мешка, подальше от глаз.

На мгновение он задержал взгляд на лежащем в масляной ветоши Владимире. Небольшой, строгий крест, покрытый темно-красной финифтью с черной каймой по краям, блеснул в полумраке каморки мертвенным золотом. К нему крепилась особая, сложенная треугольным бантом Владимирская лента — три узкие полосы, черные по краям и калено-красная посередине. Эта красная эмаль слишком сильно напоминала запекшуюся кровь в чеченских лесах год назад, за которую полковой штаб и внес его имя в ермоловские ведомости.

Дмитрий до хруста сжал челюсти, чувствуя, как накатывает знакомое, леденящее онемение. Прошлое ворочалось на самом дне души глухой, неподъемной тяжестью, сковывая дыхание и выжигая малейшие мысли. В багровом блеске финифти на секунду, мигом промелькнул страшный силуэт: капитан Воронов, который тогда, в кромешном грохоте лесного штурма, с раздробленной пулей головой все равно упрямо поднимал обнаженную шашку к чеченским завалам. Сердце Дмитрия на мгновение пропустило удар, а обрывки того кошмарного боя заставили пальцы на секунду замереть.

Там, в темноте, среди старых карт, огнива и запасных кремней, этим крестам было самое место. Они не будут носиться. Не будут выставляться напоказ. Они будут лежать, как лежат в земле те, за чью смерть эти ордена были даны. Дмитрий затянул шнурок вещевого мешка и вышел.

У обозной телеги Глафиры, куда он направился, было людно. Сама маркитантка, уперев руки в необъятные бока, яростно отчитывала низенького, коренастого егеря из батальона Дмитрия. Этот конопатый недомерок, слепо косясь мутным бельмом на глазу, переминался с ноги на ногу и пытался выменять у нее флягу доброго чихиря на обычную походную лопату — казенный шанцевый инструмент, намертво залепленный засохшей сунженской грязью.

— Да ты что, огрызок недоеденный! — гремела Графира на весь двор. — Ты мне эту лопату грязную зачем суешь? Неси серебро, тогда и разговор будет! А ты явился с ржавой жестянкой! Зачем она мне? Я ею что, червей за складами копать буду или вместо сковороды на костер приспособлю?

— Ты рот-то свой бабий закрой, дура дурная! — басом заорал егерь, забавно задирая голову вверх и потрясая черенком перед ее лицом. — Ты на железо глянь, корова обозная! Это ж не просто лопата, это вещь каленая! Ею служивые в чеченских лесах такие завалы разрывали — самому Ермолову дорогу чистили! А ты мне за нее флягу зажала!

Глафира на секунду онемела, а потом шагнула вперед всей своей монументальной массой. Лицо ее налилось пунцовой яростью. Она так припечатала кулачищем по ободу телеги, что кованая ось звякнула, а конопатый недомерок аж присел, втянув голову в плечи.

— Это я-то корова, ты, харя прыщавая?! — рявкнула Глафира так, что лошади у коновязи прянули ушами. — Да ты на бабу-то голос не выставляй, утырок одноглазый! Я тебе не девка из тифлисского кабака, чтоб ты мне тут перед носом грязным железом размахивал! Небось, сам-то Ермолов твоих просек в глаза не видел! У Алексея Петровича голова умная, он для этого пехоту держит, чтоб они в грязи как кроты за бесплатно ковырялись!

Она вырвала черенок из его огрубевших пальцев, перевернула лопату и со всего размаху шлепнула плоской железной частью егеря пониже спины, понижая его в чине до самого бруствера.

— Забирай свой инструмент наточенный и пшел вон, пока я тебе этот черпак об башку не погнула! Казенное добро пропивать вздумал, пес шелудивый! Майор твой из каморки выйдет — мигом тебя на гауптвахту под ружье определит!

Дмитрий стоял чуть поодаль, у колеса соседней повозки, и хладнокровно подкручивал свой рыжий ус, глядя на этот балаган. Низенький егерь хмуро обернулся, наткнулся взглядом на зеленые глаза командира и замер. В ту же секунду конопатый встрепенулся, подхватил свою грязную лопату, и его как ветром сдуло со двора — только сапоги по раскисшей глине захлюпали.

Дмитрий проводил его взглядом, а затем неспешно подошел к Айшат, сидевшей рядом на бочонке. Она наблюдала за этой сценой с тихим, затаенным весельем.

— Здравствуй, — сказал Дмитрий, подходя и присаживаясь рядом на корточки.

— Здравствуй, — ответила она по-русски и, чуть замявшись, добавила: — Тебя наградили. Я видела. Ты теперь… — она нахмурилась, подбирая слово, — …герой?

Дмитрий мягко усмехнулся правым клычком.

— Нет, — ответил он. — Не герой. Просто майор. Просто делаю свое дело.

Айшат посмотрела на него долгим, изучающим взглядом — так, как умеют смотреть только дети, что видят куда больше взрослых. Потом кивнула:

— Ты хороший. Я знаю.

Дмитрий ничего не ответил. Только потрепал ее по плечу и поднялся. От телеги он направился к тренировочному плацу. Здесь, в утренние промозглые часы, когда из-за ледяного ветра еще не было общих учений, занимались те, кто хотел совершенствовать свое мастерство. Подходя, он еще издали услышал характерный, поющий свист стали, который не спутать ни с чем. Шашка. Кто-то работал шашкой, и работал хорошо.

Дмитрий, попыхивая трубкой, остановился у края плаца и, заложив руки за спину, стал смотреть.

Гвоздев стоял в центре, перед тремя фашинами, что были выстроены в ряд, и отрабатывал перехваты. Его трофейная шашка с узким булатным лезвием и рукоятью из черного рога мелькала в воздухе, описывая стремительные, злые, но почти невидимые глазу дуги. Он двигался с хищной грацией, что была не врожденной — благоприобретенной, вымуштрованной, выстраданной.

Его темно-зеленый мундир, идеально подогнанный по фигуре, обтягивал высокое, худое до костей тело, и был темен от пота на спине и под мышками, но дыхание оставалось ровным и глубоким. Гвоздев не уставал. Он вообще, казалось, не знал усталости — именно обычной, человеческой усталости, что валит с ног. У него была другая усталость — та, что копилась годами, не проходила после сна, и была не в теле, а где-то глубже.

И эту же давящую тяжесть делил с ним его Упокойный взвод. Невзирая на ледяной ветер, Гвоздев все равно — неизменно, изо дня в день, еще до того, как барабаны выбили утреннюю зарю, — вытащил своих людей на плац, изматывая их бесконечной, жестокой муштрой. Сейчас это суровое братство ловило ту редкую, непривычную передышку, что командир наконец им позволил, — вторую после награждения Батьки.

Гвоздевские псы молчали. Все до единого. Мужики и совсем молодые ребята из нового пополнения застыли в мрачном, тяжелом безмолвии, где каждый их жест был вкручен в единый, хмурый механизм. Юные рекруты, еще не успевшие привыкнуть к ледяной сырости Линии, кутались в заношенные серые шинели, спасаясь от ветра и грея закоченевшие руки у рта, пока обстрелянные ветераны взвода оставались в одних только заштопанных темно-зеленых мундирах — несмотря на стужу, они словно вовсе не замечали холода.

Солдаты беззвучно разминали до хруста задеревеневшие пальцы; кто-то сухими тряпками методично перетягивал стертые до сукровицы ладони, кто-то растирал гудящие от долгого предстояния ноги. Над взводом висел хмурый сизый дым — они торопливо курили ядреную махорку, пряча искры в кулаки от ветра, и никто среди этого каторжного безмолвия не смел издать ни звука.

Гвоздев сделал выпад, и шашка вошла в плотную, туго стянутую фашину с мерзким, чавкающим звуком, разрубив жесткие ивовые прутья и выбив глухое облако сухой трухи. Потом, не останавливаясь, он развернулся, перебросил клинок в левую руку и нанес рубящий удар сверху вниз. Еще один. И еще.

— Хорошо, — произнес Дмитрий.

Гвоздев остановился, опуская шашку, и медленно, всем корпусом повернулся к майору, отчего задубевшая кожа портупеи натужно и сухо скрипнула на его перетянутом поясе. Из-за низко надвинутой фуражки лица штабс-капитана было не разглядеть, но когда он слегка приподнял козырек, взявшись за него другой рукой, из темноты выступило его покрытое потом, застывшее в привычном бесстрастии лицо, и Дмитрий встретил его взгляд.

На абсолютно чистых, лишенных привычной сетки капилляров белых белках глаза Гвоздева казались неестественно темными — пустые, холодные провалы, застывшие в едва заметном, тусклом прищуре, напоминавшем потрескавшуюся, иссушенную зноем глину. Но в этой глубине на миг мелькнуло что-то — то ли удовлетворение, то ли его тень.

— Стараюсь, — ответил он глухо.

— Вижу, — Дмитрий подошел ближе и остановился в нескольких шагах. — Быстро освоился. Левой рукой рубишь чище, чем многие правой. Рука у тебя крепкая. И удар точный.

Гвоздев помолчал. Он опустил голову, скрывая глаза под козырьком, а затем привычным движением завел руку за спину и достал из фалдового кармана кусок грязной ветоши, которой принялся методично вытирать лезвие.

— Удар, — повторил он задумчиво. — Я не думаю об этом. Я просто делаю. Просто работаю. Эта шашка… послушная. Добрая сталь. С ней мне… — он запнулся, подбирая слово, — …спокойнее. Голова пустеет, когда я держу ее. Никакие мысли лишние не лезут. Это странно, да?

— Нет, — ответил Дмитрий. — Не странно. Я чувствую то же самое.

Гвоздев медленно приподнял голову, и его глаза снова выглянули из-под козырька, сужаясь в еще более сильном, тяжелом прищуре. Он слегка склонил голову набок и с каким-то сосредоточенным, давящим вниманием принялся рассматривать майора.

Гвоздев смотрел на свежий зашитый разрез, пересекавший левую щеку Дмитрия. На то, как тот стоит — прямо, но чуть сместив вес на правую ногу, потому что рана в боку под ребрами регулярно давала о себе знать. На то, как он держит трубку в зубах — небрежно, но цепко. И Гвоздев вдруг поймал себя на мысли, что этот рыжий майор умеет располагать к себе. Умеет говорить так, что хочется слушать. Умеет смотреть так, что хочется верить. И это было по-настоящему странно, потому что сам Гвоздев давно уже никому не верил и никого не слушал.

— Ты хороший командир, — наконец тихо, едва слышно произнес он, так, чтобы его слова предназначались только майору. — Солдаты тебя любят. Я… я этого не умею.

— Умеешь, — громко, отчетливо отрубил Дмитрий, и его низкий голос покатился над замерзшим плацем. — Просто по-другому. Ты ведешь их в бой — и они идут. Ты не прячешься за их спины. Этого достаточно.

Гвоздев ничего не ответил. Он только кивнул — коротко, скупо, — но его взвод, донельзя внимательно ловивший каждое слово офицеров, вздрогнул. Солдаты, покосившись на своего штабс-капитана, медленно переглянулись между собой прожженными, хмурыми взглядами, и несколько человек упрямо, весомо кивнули, безмолвно подтверждая слова Батьки. Гвоздев, отвернувшись, снова поднял шашку. Дмитрий, поняв, что разговор окончен, зашагал прочь.

Рана в боку, полученная под аулом Автуры, напомнила о себе глухой, ноющей болью, когда Дмитрий, уже у себя в каморке, снял черкеску. Он остановился, прислушался к ощущениям. Боль была не острой, не режущей — скорее, тянущей, как бывает, когда рана заживает и стягивается новая кожа. Он осторожно ощупал бок. Под пальцами, под тканью бешмета, прощупывалась неровная, бугристая плоть — еще багровая, еще чувствительная, но уже плотно схватившаяся по краям. Никакого нагноения. Просто затягивалось. Затягивалось быстро, почти стремительно — так, как заживает на собаке.

Дмитрий усмехнулся одним клычком. Криво и горько. Собака. Волк. А кто же еще? Кто еще может пройти через все это — через кровь, через грязь, через смерть — и остаться стоять? Кто еще может получить рваную рану от осколка, зашить ее на живую, а через неделю уже снова быть в строю? Только волк. Только старый, битый жизнью зверь, что давно привык зализывать раны в одиночку.

Дмитрий вздохнул, накинул черкеску обратно и сел к столу, сняв папаху. Нужно было проверить ведомости.

Стук в дверь раздался, когда за окном уже совсем стемнело. Майор, оторвавшись от бумаг, поднял голову.

— Войдите.

Дверь отворилась, и на пороге возник Тростинский. Капитан выглядел еще бледнее, чем обычно. На лице дико и лихорадочно сверкал его провалившийся взгляд, напоминавший два мутных болотных оконца, затянутых тонкой студеной наледью, сквозь которую слепо и жутко просвечивает стоялая гнилая вода. Он замер в проеме, намертво выпрямив спину, но в этой напускной стойкости угадывалось что-то уродливое, судорожное. Так застывает человек, который из последних сил пытается сдержать крупную дрожь и не рухнуть на пол от удушающего бессилия и презрения к себе.

— Дозвольте, ваше высокоблагородие?

— Входи, — кивнул Дмитрий, жестом указывая на стул. — Садись.

Тростинский прошел и сел не на стул, а на край походной койки. Его пальцы, сжимавшие колени, побелели от напряжения.

— Я… — начал он и судорожно запнулся, ловя ртом воздух. — Я должен вам сказать. Я не могу больше это носить в себе. Не могу, задыхаюсь. Вы… вы ведь знаете, о чем я.

Дмитрий молчал. Он ждал.

— Вы покрыли меня тогда, — продолжил Тростинский, и его голос сорвался на глухой, надтреснутый сип. — Два года назад. Когда я… когда я побежал. Когда я бросил свою роту и бежал, как последняя трусливая тварь. Вы защитили меня от вашего ротного. Вы соврали в рапорте, что я был ранен. Вы вытащили меня из петли, спасли от трибунала и вечного позора. И я… я два года гнию с этим. Два года. Каждый божий день. Каждую ночь, до ушата костей. Я только закрываю глаза — и сразу вижу их лица. Тех, кого я оставил подыхать. Они смотрят на меня. Они просто молчат. И от этого безмолвия мне страшнее, уши закладывает, хуже любого крика…

Тростинский замолчал, лихорадочно переводя дыхание. Его испитое лицо, и без того бледное, стало серым, как пепел.

— Я ненавижу себя, — признался он шепотом, и его губы затряслись от бессилия. — До тошноты. До судороги. Вы сплавили меня в Дагестан, чтобы спасти от позора, думали — отсижусь в тихом гарнизоне, справлюсь, но… я чистый, без единой царапины жив. А они в безымянной яме сгнили. И это несправедливо… это так несправедливо…

Тростинский сгорбился на койке и судорожно запустил дрожащие, худые пальцы глубоко в свои растрепанные, подернутые рваной проседью волосы. Со свистом выталкивая слова сквозь зубы, он заговорил снова:

— Я три месяца назад, не выдержав этого ада, подал в штаб Корпуса прошение о переводе в действующие отряды Левого фланга. Думал, штабная волокита в Тифлисе затянется на полгода, но рапорт подписали быстро. Меня перевели сюда, прямо в эту проклятую Грозную, под ваше начало — и видит Бог, я не знал, Дмитрий Николаевич, что попаду именно в ваш батальон! Я не хотел расковыривать ваши старые раны, мне стыдно, безумно стыдно перед вами. Я ехал сюда на убой, искал пулю на этих бешеных просеках, лез под самый огонь в лесной чаще, но этот проклятый свинец меня упрямо обходит! Ни одной царапины, ни одного честного ранения… Бог хранит мертвеца, но зачем? Зачем Ему моя паршивая, трусливая жизнь? Я не знаю… Господи, я не знаю зачем мне топтать эту землю…

Дмитрий слушал. На протяжении всей этой долгой, надрывной исповеди он не проронил ни единого слова, ни разу не перебил капитана, давая ему выговориться. Его лицо, освещенное колеблющимся пламенем свечи, оставалось неподвижным, и лишь пальцы, сжимавшие деревянный чубук трубки, побелели от страшного напряжения.

— Ты хочешь знать, зачем тебе жить? — спросил он наконец. — Я скажу. Ты нужен своим людям. Той роте, что тебе доверили. Тем пятидесяти душам, что смотрят на тебя и видят командира. А командир, что себя ненавидит, — он опасен. Опаснее горской пули. Потому что он губит не только себя, но и тех, кто идет за ним. Ты понимаешь, о чем я?

Тростинский поднял глаза. В них стояла такая мука, что Дмитрию на мгновение стало трудно дышать.

— Понимаю, — прошептал он. — Но я не знаю, как. Как перестать. Как забыть.

— Забыть не получится. Я три года пытаюсь — и не могу. Каждую ночь они приходят. Все, кого я убил. Все, кого я не спас. Они стоят и смотрят. И я живу с этим. Потому что у меня есть долг. Есть рота. Есть люди, что верят мне. И у тебя есть. У тебя есть пятьдесят человек, что ходят с затравленными глазами, потому что их командир ходит с такими же. Ты тянешь их за собой — в яму. Я этого не позволю. Слышишь, Тростинский? Я не позволю, чтобы из-за твоей душевной муки гибли невинные люди.

Дмитрий подался вперед, и его зеленые глаза зловеще блеснули в полумраке каморки:

— А корить себя за то, что волею судеб ты попал именно под мое крыло — глупость. Никто в тифлисском штабе не сверял наши рапорты двухлетней давности, когда подписывал твой перевод. Офицеров на Линии вечно не хватает, их выкашивает тифом и черкесским свинцом быстрее, чем рекрутов. У этой огромной канцелярской машины свои бездушные шестеренки и свои слепые расчеты: им просто нужно было срочно закрыть брешь в ведомостях, и они швырнули тебя сюда, как безликий расходный материал. У нас тут не богадельня, Тростинский. У нас тут война. И на этой войне ты либо солдат, либо покойник. Третьего не дано.

Он замолчал. В комнате стало тихо — так тихо, что слышно было только потрескивание фитиля свечи и вой шакалов за крепостью. Тростинский сидел, опустив голову. Плечи его вздрагивали, но слез не было. Только истощенная судорога сотрясала его тело.

— Я понял, — произнес он наконец. — Спасибо, ваше высокоблагородие…

— Не за что, — ответил майор. — Иди. И помни: я за тобой слежу. Не как за врагом — как за своим. Ты меня понял?

— Понял.

Тростинский поднялся и вышел. Дмитрий остался один. Он сидел, глядя на закрывшуюся дверь. Затянулся трубкой и, выпустив облако дыма, подумал о том, что только что сказал. «Ты либо солдат, либо покойник». Он сам верил в это? Да. Верил. Потому что иначе было нельзя. Потому что иначе все теряло смысл.

Предыдущая главаГлава 30 из 35Следующая глава