Утро в крепости Грозной выдалось солнечным. Февральское солнце, еще по-зимнему бледное, но уже по-весеннему яркое, заливало внутренний двор крепости золотистым, почти ласковым светом. Вперемешку с грязью и конским навозом, уже пробивались первые, робкие ростки трав. Они, казалось, только и ждали, когда же закончится эта бесконечная, выматывающая душу зима. Воздух был напоен стылой влагой и сырым, тяжелым запахом прелой земли, что предвещает скорое, хмурое пробуждение природы. Где-то на стенах крепости уныло пересвистывались пичуги, и их короткие, сиплые голоса звучали до странности мирно — так, словно и не было вокруг ни войны, ни смерти, ни пепелищ.
Дмитрий стоял у окна своей каморки в офицерском флигеле — маленькой, аскетичной, с голыми, выбеленными известью стенами, с узкой походной койкой и грубо сколоченным столом, на котором были разложены карты и ведомости — и смотрел во двор. Он спал эту ночь, впервые за много дней, и сон его был глубоким, почти забытьистым, без сновидений. Проснулся он с тяжелой головой и с саднящим чувством, что бывает после долгого, беспробудного сна — чувством, в котором смешивались и облегчение от отдыха, и смутная тревога перед грядущим днем.
Рана на левой щеке, зашитая казаком Егоркой, саднила. Края пореза набрякли, налились горячей, багровой припухлостью, но до злого гноения ступень еще не дошла — лишь изредка сквозь грубые стежки суровой нитки сочилась мутная, розовая сукровица, засыхая на щетине грязными корками.
Дмитрий помнил вчерашний приказ Берендеева зайти в лазарет и перешиться у лекаря, но сознательно проигнорировал его — эта острая, злая боль на лице и в боку, под ребрами, при каждом резком движении сейчас была ему необходима. Она отрезвляла, возвращала к жизни и оставалась той честной ветеранской ношей, которую он ни за что не согласился бы отдать чужим рукам.
Дмитрий оделся — черкеска, постиранная в ручье, хоть и сохранила темные, несмываемые разводы от крови, но была чиста; папаха, вычищенная денщиком от пыли и копоти, снова приняла свой обычный, чуть сдвинутый на затылок вид; «Лами» привычно висела на поясе. Дмитрий сунул трубку в зубы, раскурил ее и, выпустив облако сизого дыма, вышел в коридор.
В коридоре его уже ждал адъютант — молоденький, розовощекий подпоручик, что вечно путался в бумагах и заикался от волнения. Сегодня он был особенно бледен.
— Ваше высокоблагородие! — выпалил он, вытягиваясь во фрунт. — Их высокоблагородие майор Берендеев велели передать: рота капитана Тростинского прибыла. Капитан ожидает вас в кабинете для представления.
Дмитрий кивнул и, оставив адъютанта, зашагал к выходу. Его шаги гулко отдавались под низкими потолками, пока майор спускался по деревянной лестнице офицерского флигеля на первый этаж. Выйдя наружу, он быстро пересек крепостной двор, направляясь к комендантскому дому, и вошел под мрачные своды старого каменного здания. Здесь, в длинном коридоре, его шаги, тяжелые и размеренные, отзывались еще более глухо, и в этом гулком эхе ему чудилось что-то зловещее — словно сама судьба предупреждала его о том, что ждет впереди. Он миновал шумную, пахнущую чернилами канцелярию, толкнул тяжелую дверь и вошел в кабинет коменданта.
В комнате, у массивного стола Берендеева, спиной к двери, стоял только один человек. Он был молод, невысок и худощав. Низко надвинутая фуражная шапка не могла скрыть его волосы — некогда темно-каштановые, а теперь тронутые ломаной, рваной проседью на висках, какую оставляет только пережитый ужас.
Мундир его, егерский, был безупречно чист и подогнан, но то, как сукно обтягивало его фигуру — словно вешалку, словно тело было не из плоти и крови, а из каких-то высушенных, ломких костей, — внушало что-то глубоко неправильное, болезненное. Казалось, сними он это темно-зеленое сукно, и останется лишь призрак: худые, добела вымытые голодом и лихорадкой ребра, сквозь которые гулко бьется загнанное сердце. Он стоял, выпрямив спину и опустив руки по швам, но в этой позе не было военной выправки — скорее, напряженная, судорожная готовность к удару. Так застывает тот, кто привык каждую секунду ждать худшего.
Когда капитан медленно повернулся на звук шагов и поднял глаза, Дмитрий вдруг почувствовал, как внутри все оборвалось и покатилось в пустоту. Майор узнал это бледное, почти прозрачное лицо. Узнал эти водянисто-серые, глубоко запавшие, горячечные глаза с затравленным, заглянувшим за самую грань выражением. И слишком хорошо помнил эту дрожь в пальцах, которую пришелец тщетно пытался скрыть, сжимая кулаки.
Два года. Прошло два года с тех пор, как Дмитрий видел Валериана Тростинского в последний раз — там, в проклятом ауле, названия которого майор уже не помнил, да и не хотел помнить. Два года с того ночного боя, когда все пошло не так. Когда колонна попала в засаду. Когда горцы, выскочившие из темноты, словно призраки, резали солдат, как овец. Когда молоденький капитан, командовавший тогда авангардом, не выдержал — и побежал. Побежал, бросив своих людей, позицию, все. И те, кого он оставил, полегли все до единого.
А Волков-Апостол — сам едва сменивший серые погоны штрафного рядового на скромные эполеты поручика — нашел его позже. Скорчившегося за обозной телегой, с безумными, остекленевшими глазами и трясущимися в лихорадке руками. Дмитрий тогда служил в другой роте, которая шла во фланговом охранении батальона и чудом пробилась к обозу сквозь ту засаду. Капитан этой роты, участник кровавой бойни при Бородине, не знал и не желал знать пощады к сопливым трусам. Он рвал и метал от злости за выкошенный авангард — его черные глаза до того налились бешенством, что казались белыми, прозрачными. Сверкая этим страшным, безумным взглядом, он держал в руке взведенный пистолет и обещал самолично пристрелить беглого барчука прямо у колеса, чтобы не марать бумагу на трибунал.
И Дмитрию — такому же растерянному, по уши в чужой крови — пришлось встать между ними. Он до хрипа, до безумного матерного лая разругался со своим ротным, едва сам не схлопотал пулю за дерзость и неподчинение в бою, но покрыл труса. Скрипя зубами, ротный наконец опустил пистолет.
Но бешеное, слепое кипение крови требовало выхода. Внезапно он с диким рыком снова вскинул руку и в упор, почти не глядя, разрядил оружие прямо в колесо обозной телеги, у которой скукожился Тростинский. Хлесткий, оглушительный выстрел наглухо перерубил воздух, выбив щепу в полудюйме от головы беглеца и заставив того судорожно вжать голову в грязь. Лишь после этого ветеран, брезгливо сплюнув, швырнул тяжелый, дымящийся казенный ствол прямо в распластанного под ногами Дмитрия Валериана. Железо с глухим, костяным стуком припечатало Тростинского в грудь, выбив из легких последний воздух. Затем ротный резко развернулся и ушел прочь, растворяясь в удушливой пороховой гари ночного боя.
На утро, когда остатки роты вышли к своим, всю эту грязную, кровавую изнанку ночного боя запечатали штабные перья. В официальном рапорте той экспедиции командиру батальона доложили, что капитан Тростинский был ранен, что его оттеснили в темноте, а сам он сделал все возможное. Трибунала и петли Валериан избежал, но в тифлисском штабе дураков не держали: молодого капитана без лишнего шума убрали из кровавого конвейера чеченских просек, сплавив с глаз долой — в тихий Дагестанский гарнизон, где пограничная служба текла полегче.
После той ночи отношения Дмитрия с ротным командиром сломались наглухо. Прожженный ветеран не простил поручику этой дерзости, и больше они никогда не перекидывались ни единым живым словом, кроме сухих, обрубленных фраз воинского устава. А спустя год, во время яростного штурма в густом лесу, капитан поймал лобовую пулю. Чеченский свинец пробил череп насквозь, сорвав фуражку, но каленое бородинское тело отказалось умирать сразу.
Капитан жил еще несколько долгих, страшных мгновений — упав на колено в сухую палую листву, захлебываясь кровью и хрипом, он что-то безумно кричал в пороховом дыму, указывая обнаженной шашкой на вражеские завалы. Дмитрий видел это, находясь всего в десятке шагов, но броситься на помощь не имел права. Бой нарастал, цепи дрожали, и Волков-Апостол, переступив через хрипящего ротного, увлек солдат дальше в штыки, так никогда и не успев сказать мужику последнее человеческое «прости».
И все же Дмитрий сделал это. Он заплатил за спасенную жизнь Тростинского потерей воинского расположения честного ветерана, заплатил этим скорбным, невысказанным «прости» у хрипящего тела своего ротного, но ни разу, ни единым помыслом не пожалел о том дне. Им двигала не христианская милость и тем более не сострадание к чужому малодушию — Волков-Апостол слишком хорошо знал цену солдатской крови, чтобы прощать бегство с позиций. То было иное, глухое и страшное ведение, заставившее его встать под взведенный ствол.
Он почуял, как этот слепой кавказский кошмар, уже сожравший роту, силится забрать и душу их командира, толкая обстрелянного мужика на скорый, греховный самосуд у колеса телеги. Заслонив Валериана, Дмитрий принял на себя чужую ярость лишь для того, чтобы уберечь старого воина от вечного бремени палача. Он защищал не беглеца, а человеческий облик внутри этого ада, зная, что слепая животная паника, парализующая суставы и выжигающая разум дотла — это такая же страшная, неотвратимая соматика кавказской каторги, как тиф или чеченский свинец, и проливать кровь из-за нее вне боя — значит окончательно сдаться на волю этой проклятой трущобе под безразличным небом.
Но Тростинский, кажется, так и не простил себе того клятвопреступления. И теперь, глядя в его глаза, Дмитрий видел: прошедшие два года не пощадили беглеца. Время высушило его, выжгло изнутри, оставив лишь хрупкую, почти прозрачную оболочку, за которой скрывалась бездна.
— Ваше высокоблагородие, — произнес Тростинский, и его тихий, надтреснутый голос прозвучал так, словно он обращался не к живому человеку, а к выходцу с того света. — Капитан Тростинский. Прибыл в ваше распоряжение с остатками вверенной мне роты.
Дмитрий молчал. Разглядывая капитана, он чувствовал, как в груди болезненно сжимается сердце. Не жалость — нет, она стала бы оскорблением. Что-то иное — понимание, смешанное с глухой, бессильной тоской. Дмитрий видел перед собой главный грех кавказской бойни — человека, которого эта земля сожрала целиком, оставив лишь выжженное нутро.
Тростинский был тем, у кого этот ад отобрал все. Он прибыл на Линию, готовый честно тянуть офицерскую лямку, но оказался посреди слепого, мясного кошмара, к которому никого нельзя подготовить заранее. И этот кошмар раздавил его. Капитан побежал тогда, поддавшись животному страху за собственную жизнь; побежал, малодушно бросив на убой доверившихся ему людей. В Тростинском просто не нашлось той каленой, волчьей злости и строевой прочности, которая одна только и способна держать офицера в засаде, когда все вокруг летит в ад. Он спас свою шкуру, но навсегда остался один на один с этой каиновой печатью, и память о тех, кого он оставил умирать, теперь каждую секунду выла внутри него единственным, беспощадным словом: «Трус!»
— Вольно, капитан, — произнес Дмитрий наконец и, пройдя к столу, тяжело опустился на стул. — Докладывайте.
Тростинский докладывал сухо, сжато, словно читая по бумажке, — о численности роты, о потерях, о состоянии амуниции. Цифры были неутешительны: рота, как и все в этой кампании, понесла тяжелые потери, и теперь в ней насчитывалось едва ли пятьдесят штыков. Солдаты были измотаны, многие больны, боевой дух — на пределе.
Дмитрий слушал, кивал, задавал короткие вопросы — и все это время чувствовал на себе взгляд Тростинского. Капитан смотрел на него с каким-то странным, почти суеверным трепетом, будто перед ним стоял не майор, а по меньшей мере пророк. И в этом горячечном внимании крылось что-то, от чего Дмитрию становилось глубоко не по себе.
— Разместите людей, — сказал он, когда доклад был окончен. — Вечером проведем смотр. А пока — отдыхайте. Вам и вашим ребятам это нужно не меньше, чем моим.
Тростинский вытянулся во фрунт, по-уставному вскинул пальцы к околышу фуражной шапки и, четко развернувшись, покинул комнату. Дмитрий остался один. Он сидел, глядя на закрывшуюся дверь, а в голове назойливой мухой билась одна и та же мысль: «Почему он здесь? Почему именно сейчас? Зачем судьба снова свела нас вместе?»
Ответа не было. Он вздохнул, потер переносицу и, поднявшись, побрел прочь из комендантской. Ему нужно было проведать своих.
Во дворе крепости кипела жизнь. Солдаты, еще вчера измученные и подавленные, теперь, отоспавшись и отогревшись, занимались кто чем: кто чистил оружие, кто чинил амуницию, кто просто сидел на солнышке, подставив лицо его живительным лучам, и курил, блаженно щурясь. Стояла смесь запахов, что всегда сопровождает большой военный лагерь. У стены, где расположились казаки Луки, слышался смех и гиканье — там, должно быть, снова травили байки или состязались в джигитовке.
Дмитрий шел через двор. Солдаты, завидев командира, подтягивались и расправляли плечи. В их обращенных на майора глазах читалось спокойное, уверенное уважение — то, что дороже любых наград.
Дмитрий остановился у одного из костров, где сидел Звонарев. Унтер, против обыкновения, не травил байки, не шутил, а молча курил, глядя в огонь. Его черные усы поникли, а в глазах застыла мрачная, затаенная дума.
— Что, Звонарев, задумался? — спросил Дмитрий, присаживаясь рядом.
— Да так… — отозвался тот, не поднимая глаз. — Вспоминаю вот… всех, кого мы там оставили. Петьку этого, белобрысого. Фролова. Других. Как они кричали… как умирали… И думаю: а зачем? Зачем все это? Ради чего?
Майор долго молчал. Он неторопливо достал из-за пояса деревянную трубку, вытянул потертый кисет и, сосредоточенно набив чашку табаком, чиркнул огнивом. Дмитрий раздул тлеющий кусок сухого трута и тяжело затянулся, пуская сизый, горький дым. Только после этого он наконец подал голос:
— Я тебе, Звонарев, так скажу. Мы здесь не ради славы. Не ради чинов. Не ради земли этой, что нам чужда. Мы здесь ради них, — он кивнул в сторону казарм, где отдыхали солдаты. — Ради тех, кто еще жив. И ради тех, кто погиб. Потому что если мы остановимся, если мы сдадимся — их смерть будет напрасной. А мы не можем этого допустить. Не имеем права.
Звонарев поднял голову, посмотрел на майора долгим, изучающим взглядом, а затем хмуро, сквозь зубы выдохнул махорочный дым и через силу кивнул, словно признавая эту горькую окопную неизбежность.
— Твоя правда, Батька, — тихо, с глухим надрывом произнес он. — Сдаваться нам поздно. Коли ломать кости в этой глуши, так хоть ради пацанов уцелевших.
Дмитрий тяжело кивнул в ответ, а затем поднялся, поправляя пояс на черкеске:
— Вечером смотр, Звонарев. Проверь, чтобы все были как стеклышко.
— Будет исполнено, — отозвался Звонарев и, проводив майора взглядом, снова уставился в огонь.
А Дмитрий шел дальше, и мысли, вопреки обыкновению, были не о предстоящем смотре, не о новой роте и не о Тростинском. Майор думал о том, что только что сказал Звонареву. «Ради тех, кто еще жив. И ради тех, кто погиб». Сам-то он еще верил в эту чеканную правду? Или просто прикрывал ею, точно щитом, сквозную пустоту в груди? Повторял, как заученную молитву, в которой давно умерли все боги?
Ответа не было. Да майор и не искал его. Он шел — высокий, прямой, рыжий, в выцветшей черкеске, с шашкой на боку, в удало сдвинутой на затылок папахе и с неизменной трубкой в зубах — и солдаты, глядя на командира, расправляли плечи. Потому что Батька был с ними. А значит, они выстоят.
К обеду началась канонада — далекая, едва слышная, доносившаяся из-за дальних ущелий. В крепости к грохоту привыкли: там снова шел бой, там снова умирали люди. Дмитрий стоял на крепостной стене, курил и вслушивался в раскаты, думая о том, что война пробралась в саму кровь этой земли. Стала ее частью — столь же естественной, как ветер или горные реки. Майор докурил, выбил пепел о каменный зубец и спустился во двор.
День предстоял тяжелый, весь забитый бумажной волокитой и смотром. Дмитрий шел в офицерский флигель и уже заранее чувствовал, как наливаются свинцом виски от одной мысли о ведомостях. У дверей его перехватил Степанов — фельдфебель был хмур, на щеке багровел свежий порез от бритвы, Георгиевский крест тускло поблескивал на вытертом сукне мундира.
— Ваше высокоблагородие, там этот… Тростинский…
Дмитрий, нахмурившись, прищурился:
— Что Тростинский?
Степанов помялся и добавил негромко, понизив голос до хриплого шепота:
— Не нравится он мне. Глаза у него… нехорошие. Как у человека, который уже все решил.
— У каждого здесь глаза нехорошие, — ответил Дмитрий и толкнул дверь флигеля.
Документы легли на стол грудой — требования на провиант, списки больных, рапорты о потерях, запросы на пополнение. Дмитрий работал методично, обмакивая перо в чернильницу и выводя строку за строкой. Цифры, фамилии, снова цифры. За каждой фамилией — человек. За каждой цифрой — чья-то смерть. «Выбыло сорок пять». «Осталось пятьдесят пять». «Требуется пополнение — пятьдесят штыков». Перо скрипело, и этот скрип был единственным звуком в комнате, если не считать тихого потрескивания свечи.
К вечеру он закончил. Откинулся на спинку стула, потер переносицу и на мгновение прикрыл глаза. За дверью послышались шаги — тяжелые, уверенные. Вошел Лука Тимофеевич. Он был в бурке, еще мокрой от сырости, и в лохматой папахе. Усы его, подернутые инеем, свисали вниз, придавая ему вид старого, мудрого моржа.
— Здорово ночевали, Волк, — прогудел он. — Я там своих казаков отправил на постой. Сорок душ в строю осталось. Остальные — кто в лазарете, кто в земле. Так что, ежели прижмет, рассчитывай на нас.
— Рассчитываю, — кивнул Дмитрий.
Лука сел на стул, снял папаху и, достав носогрейку, принялся набивать ее самосадом.
— Тростинского твоего видел, — произнес он, не поднимая глаз. — Он, часом, не того? — казак покрутил пальцем у виска. — Смотрит, как затравленный волк. Я таких знаю — они либо в петлю, либо в герои. Середины не бывает.
— Знаю, — выдохнул Дмитрий. — Два года назад я его покрыл. Он людей бросил в авангарде, а я во фланговом охранении шел. Я тогда с ротным нашим, Вороновым, до матерного лая разругался, из-за этого мальчишки чуть пулю от него в упор не схлопотал — у мужика черные глаза от ярости аж побелели. Воронов тогда ствол опустил, а потом как гаркнет — и в упор, прямо в колесо телеги над головой Тростинского разрядил. Тот в грязь вжался, щепа во все стороны. А ротный швырнул этот пистолет мальчишке прямо в грудь, аж воздух у него из легких выбило, и ушел. Кое-как удержал тогда Воронова, чтобы рапорт не подал. Думал — справится Тростинский в Дагестане. А он, кажется, так и не справился.
Лука, раскуривая носогрейку, на секунду замер, словно подавившись тяжелыми словами Дмитрия, и вдруг хрипло, надсадно закашлялся, ловя ртом воздух. Затем утер усы мозолистой ладонью и выпустил густой клуб сизого дыма. Он долго молчал, рассматривая майора, и наконец изрек с казачьей мудростью — простой и глубокой одновременно:
— Не кори себя, Волк. Ты дал ему шанс. Что он с ним сделал — его грех. Наше же дело — воевать. А воевать с такими, как он… у кого внутри все пережглось, — дело натужное. Они либо в самое пекло дуром лезут, либо под пулю подставляются. Смотри за ним.
— Смотрю, — коротко ответил Дмитрий.
Лука хмуро посмотрел на тлеющий самосад в своей носогрейке, бережно придавил горящую искру потрескавшимся, желтым от табака пальцем и с тоской продолжил:
— Ты Воронова покойного вспомнил… Вот была порода, бородинская, пощады к слабости не знавшая. Жалко, что такую кость черкесский свинец в лесах свалил. Царствие ему Небесное. Но ты и Тихонова своего вспомни — первого твоего капитана. Упокой Господь душу его… Помнишь, зенки его? Вроде голубые были, а приглядишься на солнце — вообще никакие, выгорели добела от пороха и кавказского зноя. А все одно добром отливали. Он же тебя, штрафника, из ломовой каторги вытащил, учил посреди этой мясной бани человеком оставаться, приказы исполнять, но нутро свое человеческое не продавать. «Привыкай, Волк, — гуторил ведь, умирая у тебя на руках в лазаретном обозе, — это война…» Вот ты тогда с Тростинским по тихоновской совести и поступил. Так что не кори себя.
Дмитрий долго, внимательно вглядывался в изрезанное морщинами и шрамами лицо казака, а затем медленно, с редкой для него тяжелой благодарностью кивнул.
— Рад я, Тимофеич, что мы тогда, в девятнадцатом, у Сунженского редута сошлись, — негромко, глухо произнес Дмитрий. — Меня в кандалах пригнали и сразу просеку рубить кинули. Помнишь мой первый бой? Я тогда абрека в рукопашной задушил. Сам пальцы в кровь ободрал, суставы выбил. Забрал его шашку и кинжал. Штрафной пес, казенного ружья даже не имел — только топор в руках, да заветный лепаж на дне сундука, — а ты меня потом этой трофейной сталью рубиться учил. Чтобы я человеком выжил. Рад я, что мы с тобой по сей день плечом к плечу эту лямку тянем.
Лука гордо, сочно хмыкнул в седые прокуренные усы, и весело, по-станичному прищурился. В старом донском сердце по-медвежьи потеплело — редко Волк поминал девятнадцатый год без горького мата и вечной, звенящей тоски по загубленной собственной ошибкой гвардейской службе, а тут выдал неприкрытую человеческую искренность. Есаул, скрывая секундную слабость, хмуро выдохнул:
— А куда ж мы друг от друга денемся, Волк? Казак без пехоты — что всадник без узды, а пехота без казака — слепой пес в чащобе. Сдюжим.
— Сдюжим, — согласился Дмитрий.
Ровно через час на плацу выстроились две роты — Волкова-Апостола и Тростинского. Со стен крепости, откуда просматривались далекие заснеженные вершины, тянуло пронзительным холодом. Внутренний двор, еще недавно полный шума, теперь замер в строгом безмолвии шеренг. Лишь те солдаты, что были свободны от караула, грелись поодаль у костров, разведенных прямо на утоптанном, смешанном с грязью снегу. А у обозных телег, где обустроилась Глафира, звенел чистый, заливистый смех Айшат. И от этого беззаботного звука на душе у каждого, кто его слышал, становилось немного теплее.
Дмитрий осмотрел сначала свою роту. Выкошенная наполовину, измотанная, хрипящая кашлем и свистящим, иссохшим дыханием, она все еще оставалась грозной силой. Вопреки этой преисподней, солдаты стояли твердо, словно вросшие костями в сырую землю. Цепкий, внимательный взгляд майора скользил по шеренгам, отмечая и осунувшиеся скулы, и лихорадочный блеск в глазах. Он видел солдатскую усталость. Видел боль. Видел страх. Но замечал и другое — то, что оставалось важнее всего: готовность. Упрямую, молчаливую, почти звериную готовность идти дальше. И этого хватало.
Рота Тростинского же являла собой зрелище жалкое и тягостное. Стояли неровно, понуро, то и дело заходясь надрывным кашлем и шмыгая носами. Кожа их лиц, мертвенно-бледная, отливающая лагерной желтухой и подернутая сизым налетом копоти, казалась пергаментной, высохшей трухой, обтянувшей острые черепные кости. Воспаленные, забитые ружейным чадом веки припухли, а в слезящихся белках глаз зловеще багровели лопнувшие от запредельного напряжения капилляры — точно тонкие нити свежей сукровицы проступили наружу. Вся эта шеренга дышала вековой, вселенской усталостью мертвецов, которых силой заставили держать ружья.
Один рекрут до крови расчесывал щеку — беспощадные вши донимали его прямо в строю. У соседа рядом крупно, судорожно тряслись руки — не от кавказского холода, а от застарелого нервного истощения. Чуть поодаль третий, совсем молодой парнишка с тонкими бровями, смотрел перед собой стеклянным взглядом человека, который уже ни на что не надеется.
Тростинский застыл перед строем, выпрямившись струной. От его фигуры веяло глухим, осязаемым холодом, какой идет от свежевырытой могилы. Лицо капитана напоминало посмертный гипсовый слепок, а на лбу, вопреки вечерней прохладе, крупными каплями проступал липкий, мертвенный пот. Он неотрывно смотрел на Дмитрия. В этих провалившихся серых глазах застыло именно то, о чем предупреждал Лука, — дикая, парализующая затравленность, смешанная с безумным решением покончить со всем раз и навсегда. Так смотрит покойник, который по какому-то недоразумению еще продолжает дышать.
Дмитрий прошелся вдоль строя, вглядываясь в лица. Остановился перед молодым рекрутом с расчесанной щекой.
— Как звать?
— Рядовой Семенов, ваше высокоблагородие, — голос у парня был сиплый, простуженный.
— В лазарет ходил?
— Никак нет, ваше высокоблагородие. Лазаретный фельдшер развернул меня, объявив, что мази не держит.
— Будет мазь, — рыжие усы Дмитрия хищно дернулись, и он резко, всем корпусом развернулся к Тростинскому. — Капитан, извольте проследить, чтобы всех ваших людей осмотрели. Вши, тиф, цинга — это такой же враг, как горцы. И он убивает не хуже пули.
Тростинский дернулся, словно от пощечины, но ответил четко:
— Будет исполнено, ваше высокоблагородие.
Дмитрий еще раз оглядел строй. Он видел их насквозь — этих измученных, завшивевших, потерявших надежду людей. И он знал, что сказать им правду — единственное, что может их спасти:
— Лгать я вам не стану, — произнес майор, и низкий, твердый голос раскатился над притихшим плацем, — Вид у вас скверный. Вы изнурены. Вы потеряли товарищей. Многие из вас уже не верят, что эта война когда-нибудь кончится. Но я скажу вам то, что говорю своим: вы — русские солдаты. Пока вы держите строй — вы живы. Пока вы держитесь друг за друга — вы непобедимы. У меня нет для вас легкой службы. У меня есть только приказы, которые нужно выполнять. Но я обещаю вам одно: я не брошу вас. Никогда. Ни в бою, ни в лазарете, ни на марше. Я иду впереди. И я прикрываю спину. Поняли?
Рота Тростинского ответила нестройно, но громко:
— Слушаем, ваше высокоблагородие!
— Тогда — привести себя в порядок. Завтра — учения. Готовьтесь, поход на носу. Вопросы?
Вопросов не было. Он замолчал, обвел строй глазами. Потом, чуть поведя головой, усмехнулся одной половиной лица. Эта усмешка, обнажившая один-единственный, желтоватый клык, была странной, пугающей и одновременно успокаивающей. Словно сам волк скалился на своих новорожденных волчат.
— Разойдись!
Строй рассыпался. Солдаты, переговариваясь вполголоса, потянулись к казармам и кострам. А Дмитрий, оставшись стоять на плацу, еще долго смотрел им вслед. Мысли его были тяжелы. Он тряхнул головой, и зашагал к обозным телегам. Ему нужно было наконец-то увидеть Айшат. Просто увидеть. Это было его лекарство — то немногое, что еще помогало ему оставаться человеком.
У телеги Глафиры, как Дмитрий и ожидал, было шумно. Сама маркитантка, раскрасневшаяся от жара костра и выпитого чихиря, восседала на перевернутом бочонке. Размахивая руками, женщина что-то увлеченно рассказывала Луке Тимофеевичу. Казак расположился напротив и, попыхивая носогрейкой, снисходительно кивал. Маленькая Айшат, закутанная в просторный тулупчик, устроилась рядом. Приоткрыв рот, девочка ловила каждое слово, хотя вряд ли понимала и половину.
Завидев Дмитрия, Айшат встрепенулась и, соскользнув с бочонка, подбежала к командиру. Девочка ничего не сказала — лишь встала рядом и ухватилась за его пальцы. Ее маленькая, теплая ладошка доверчиво легла в широкую, мозолистую руку майора, и Дмитрий вдруг почувствовал, как внутри что-то, бывшее туго натянутым и готовым вот-вот лопнуть, немного ослабло.
— Ну, как ты тут? — спросил он по-чеченски, глядя на нее сверху вниз.
— Хорошо, — ответила Айшат. — Глафира учила меня русским словам. Я уже знаю «здравствуй» и «спасибо». И еще «водка».
Дмитрий невольно крякнул в усы.
— «Водка» — это важное слово, — согласился он. — Но лучше его не употреблять часто.
Дмитрий посидел у костра, слушая болтовню Глафиры. Наконец, попрощавшись, поднялся и пошел обратно. Предстояло обойти посты, заглянуть в лазарет, подписать рапорты — обычная командирская рутина, не оставлявшая времени на лишние думы.
Уже глубокой ночью, когда казармы затихли, Дмитрий сидел в своей каморке при свете оплывшей свечи и чистил пистолет. Лепаж, благородно отливавший вороненой сталью, лежал на столе разобранным. Каждая деталь, бережно протертая ветошью, заняла свое место. Эта машинальная, привычная процедура успокаивала. Мысли текли медленно, вяло, без тревоги и горечи — осталась только огромная, всепоглощающая усталость.
Майор думал о Тростинском. О том, что сказал Лука: «Они либо в петлю, либо в герои». Дмитрий знал эту породу. Понимал, что человек, потерявший все, способен на любой безумный шаг. И от этого знания в груди шевелился холодный, липкий страх — не за себя, за роту. За тех, кто пойдет в бой под командованием капитана с затравленными глазами.
Он стиснул зубы, и зашитая борозда на левой щеке отозвалась болезненной пульсацией. Дмитрий снова взялся за оружие. Пальцы двигались сами — снять замок, протереть полку, смазать курок, поставить на место. Щелчок. Еще щелчок. Механизм работал безупречно. Не то что люди. Люди ломались. Люди предавали. Люди умирали. Дмитрий собрал пистолет, сунул его за пояс и, задув свечу, остался сидеть в кромешной темноте душной комнаты. Мысли о Тростинском и грядущем большом весеннем походе не оставляли ни единого шанса на сон.
—
Тимоша двигался крадучись — не из желания остаться незамеченным, а потому что тело его, измученное и ослабшее, уже не могло подчиняться иначе. Парень был страшен. За дни, прошедшие после штурма аула Автуры, несчастный высох так, что даже видавшие виды ветераны, встречая рекрута в казарме, торопливо отводили глаза.
В свои девятнадцать лет он выглядел на сорок: глубокие, почти стариковские морщины залегли вокруг рта и на лбу. Глаза его полностью выгорели изнутри, обратившись в холодный, неподвижный лед. В этих зрачках больше не было прежнего отсвета — в них застыло смутное, окаменевшее безразличие, сквозь которое уже невозможно было докричаться до человеческого разума.
Щеки ввалились, намертво обтянув скулы, а на голове, где некогда росли мягкие русые волосы, теперь зияли проплешины — последствия безумия над телом убитой им чеченки и ее ребенка. Пальцы, изгрызенные до мяса, кровоточили, ногти были обломаны под корень. Потрескавшиеся, покрытые коркой запекшейся крови губы парень искусал так, что каждое шевеление причиняло боль. Тимоша почти не говорил. Почти не ел. Почти не спал. Он существовал — как существует тень, которая не может исчезнуть, но уже не принадлежит миру живых.
В казарме было душно и шумно. Солдаты развалились на нарах: кто-то играл в кости, кто-то занимался амуницией, кто-то лежал, глядя в потолок и думая о своем. Никто не обращал на Тимошу внимания. К парню уже привыкли — к гробовому молчанию, отсутствующему взгляду и ночным кошмарам, от которых Тимоша просыпался с истошным воплем. Его сторонились — не из брезгливости или страха, а из-за безотчетного чувства, что заставляет людей обходить стороной отмеченных печатью смерти.
Тимоша опустился на свои нары и долго сидел не шевелясь, глядя в одну точку. Потом, когда в казарме стало тише и солдаты один за другим начали проваливаться в сон, он вдруг поднялся. Движения оставались медленными, заторможенными, словно Тимоша преодолевал сопротивление воды. Парень подошел к вещевому мешку соседа — тот оглушительно храпел, разинув рот. Порывшись в чужих вещах, Тимоша извлек трофейный кинжал-кама. Тяжелый, с прямым обоюдоострым клинком и рукоятью из потемневшего рога. Оружие было чужим, но сейчас это не имело значения. Никто не заметил, как тень выскользнула на улицу.
Ночь встретила его колючим холодом и кромешной тьмой. Звезды, рассыпанные по черному куполу, давали слабый, призрачный свет. Тимоша шел в одной исподней холщовой рубахе и простых подштанниках, прижимаясь к стене, стараясь не попадаться на глаза часовым. Ледяной февральский ветер насквозь пробивал тонкое полотно, покрывая кожу крупной дрожью, но парень этого почти не замечал. Шаги оставались беззвучными — за короткое время на Линии он научился ходить тихо, словно горец перед броском.
У Тимоши не было цели. Не было плана. Жило только одно желание — глухое, темное, невыносимое: прекратить. Прекратить эту боль, стыд и бесконечный, изматывающий кошмар, преследовавший и во сне, и наяву.
Тимоша добрался до дальней стены крепости, выходившей на восток, в сторону гор. Здесь было тихо и пустынно. Часовые проходили этот участок раз в полчаса, не чаще. Он рухнул на колени, прямо в липкую грязь, и вытянул кинжал из ножен. Пальцы дрожали — не от страха, а от нервного тика и крайней степени истощения. Костлявые, худые как спицы от долгого голода, они посинели на февральском ветру и совсем не слушались Тимошу, походя на лапы замученного, голодного зверька. Ему стоило огромных сил просто удерживать в этой слабой руке тяжелую рукоять кинжала. Другой рукой парень нащупал место, где билось сердце. Стучало оно слабо, едва ощутимо, словно само уже готовилось остановиться.
Дрожащие, тонкие пальцы Тимоши судорожно нырнули под ворот исподней рубахи. Он нащупал засаленный гайтан и с трудом, цепляясь наболевшим, ободранным до мяса мякишем пальца за суровое полотно, вытащил наружу маленький медный крестик. В тусклом, призрачном свете звезд потемневший, копеечный металл едва поблескивал в его костлявой ладони. Тимоша долго, немигающе всматривался в это простое распятие, словно пытался разглядеть в лике Спасителя хоть каплю жалости к себе, а потом — глухо, ожесточенно прижал крестик к сухим, потрескавшимся губам. Это было его последнее, безмолвное прощание с костромским домом и матерью.
Следом Тимоша запрокинул голову, уставившись в глухую, равнодушную черноту неба. Парень судорожно всматривался в этот усыпанный призрачными искрами купол, отчаянно пытаясь отыскать там хоть какой-то знак, хоть одну-единственную причину остаться на этой каторжной земле и не совершать непоправимого. Но небо молчало. В этой ледяной вышине не было ответа, и к горлу подступило страшное, окончательное понимание: он и так уже проклят. Руки его по локоть в безвинной младенческой крови, прощения ему на этом свете нет, а значит, и терять больше нечего — душа его все равно мертва. Тимоша закрыл глаза и зашептал:
— Господи… прости меня… прости… я не могу больше… я не могу…
Слез не было. Мутные глаза вдруг лихорадочно, резко вспыхнули чистой голубизной, в один только миг намертво вытеснив из зрачков всю лазаретную полусонную муть. Все его худое, изможденное тело крупно, судорожно содрогнулось, собирая в этот толчок последние, жалкие остатки физических сил. Тимоша со скрежетом стиснул зубы так, что заболели скулы, и задышал тяжело, со свистом выталкивая морозный воздух через раздувающиеся ноздри. На эту единственную, предсмертную секунду руки его перестали трястись — пальцы намертво заклинило вокруг рукояти. Перехватив ее обеими руками, он резко, изо всех сил замахнулся.
— Не смей.
Приказ упал в тишину, как камень в воду. Голос прозвучал твердо, ровно, и в нем крылось столько леденящей стали, столько непререкаемой командирской воли, что Тимоша замер, будто громом пораженный. Кинжал застыл в руках, не донесенный до груди каких-нибудь двух вершков. Парень резко обернулся.
Из темноты, от стены, где еще секунду назад никого не было, выступила фигура. Высокая, прямая, в черкеске и папахе. Шашка на боку, трубка в зубах. Дмитрий. Майор стоял поодаль — близко, чтобы быть увиденным, но на приличном расстоянии, чтобы не спугнуть. Сквозь пряди рыжих волос, выбившихся из-под папахи, нехорошо, по-волчьи сверкнули его зеленые глаза, а бледное лицо с зашитой раной казалось в тусклом звездном свете совсем чужим и застывшим.
Тимоша оцепенел, сглотнув вязкую слюну. Кинжал дрожал в его руках. Он смотрел на майора и не мог произнести ни слова. Все внутри мальчишки в это мгновение похолодело и свернулось в тугой, ледяной узел от первобытного страха и жгучего, липкого стыда. Его, костромского рекрута, поймали у стены как трусливую собаку, пытавшуюся покончить с собой. Мысли метались в панике, разбиваясь об оглушительное непонимание: что же теперь сделает майор? Ударит наотмашь? Поведет под арест? Расстреляет здесь же, у вала, за дезертирство? Тимоша ждал худшего, готовый зажмуриться от позора, но Дмитрий молча высился над ним впотьмах.
Наступила глухая, звенящая тишина, в которой отчетливо слышался каждый судорожный вздох на коленях. Где-то далеко за земляными валами, со стороны Сунжи, тоскливо и тонко завыл одинокий шакал, и от этого звука кавказская ночь показалась еще более чужой и мертвой. Ледяной февральский ветер, сорвавшись с бастиона, лениво загулял по их волосам, шевеля рыжие пряди майора и поредевшие волосы рекрута. В этот миг Тимоша отчетливо, до боли почувствовал, как в этих пустотах на голове остро ощущается пронизывающий мороз, но они оба словно не замечали холода, безмолвно застыв, и всматриваясь в глаза друг другу.
Дмитрий шагнул вперед. Не быстро, не резко — так, как подходят к раненому зверю. Протянул руку, взялся за клинок — прямо за голое лезвие, не боясь порезаться, выдернул кинжал из ослабевших пальцев и, не глядя, отшвырнул его куда-то в темноту. Кинжал, звякнув о камень, затих где-то в отдалении.
Затем, без единого слова, майор резко, почти грубо рванул вверх за шиворот холщовой рубахи это изможденное, тонкое до кости тело мальчишки, прямо из грязи поднимая его на ноги. Одной рукой он наотмашь впечатал Тимошу лицом в свою грудь, до боли вдавив его носом в жесткое сукно черкески — туда, где ровным рядом тускло поблескивали деревянные трубки газырей, и этой же ладонью зарылся заскорузлыми пальцами в его поредевшие волосы на затылке. Другой рукой майор намертво прижал тощее тело Тимоши к себе, стиснув так крепко, словно хотел вдавить его в собственную грудь, наглухо спрятать там от всего этого кавказского ада. Тимоша задохнулся, уткнувшись в пахнущую пороховой гарью, кровью и табаком ткань, но Дмитрий только сильнее сжал свою хватку, не позволяя отстраниться.
В этих удушливых объятиях Тимоша вдруг всем существом ощутил резкий, пронзительный жар — живое, горячее тепло чужого тела, мгновенно пробившее его леденящую окоченелость. Мальчишка невольно сместил лицо, ухом прижимаясь ближе к командирской груди. Сквозь плотное, жесткое сукно черкески, сквозь слои бешмета и исподней холстины до него долетел этот звук. Под кожей майора — под всей этой душной военной тканью — билось сердце. Тимоша слышал его. Слышал так ясно, так отчетливо, словно это было его собственное сердце. Оно билось часто, сильно, почти оглушительно.
Тимошины глаза беспомощно округлились, стремительно наполняясь горячей влагой. В носоглотке едко, невыносимо зажгло, а дыхание намертво перехватило, заклинив в груди и не давая сделать ни единого полного вздоха. Мальчишка судорожно, со свистом глотнул ледяной воздух, поперхнулся и глухо, надсадно закашлялся, задыхаясь от рвущихся наружу слез, что хлынули из глаз одна за другой. Его рот приоткрылся в тонком скулении, горло сдавил хриплый спазм, переросший в неистовый, дикий крик — Тимоша закричал точно младенец, и зарыдал, содрогаясь всем телом в страшных конвульсиях непрекращающейся утробной истерики.
Он не сдерживал этот рвущийся наружу преисподний вой. Каждая тяжелая слеза, катившаяся по его стариковским морщинам, выплакивала по одной ушедшей жизни. Одна, обжигающая, текла о Егоре. Другая, смешанная с копотью, — о Петьке. Третья, наболевшая, — о Фролове. Каждый ломающий ребра плач вырывался наружу кровавой данью о чеченке, что упала, сраженная его пулей, и о младенце, что ударился головой о камни. Парень оплакивал их всех разом, и вместе с ними — себя самого. Того чистого Тимошу, который навсегда умер, едва прибыв на кавказскую каторгу, и больше никогда не воскреснет.
Тимоша не обнимал майора в ответ — его руки безвольно висели вдоль тела. Он просто стоял, прижавшись мокрой щекой в его командирскую грудь, и задыхался от этого очищающего душу излома.
Дмитрий, обнимая мальчишку, гладил его по голове — медленно, осторожно, почти невесомо. Его рука, еще недавно собиравшая пистолет и подписывавшая рапорты, теперь была нежна, как рука матери.
И от этой немыслимой, пугающей здесь нежности на Тимошу вдруг сплошным, удушливым потоком нахлынуло все, по чему так иссохло его сердце. Рука Дмитрия, коснувшаяся волос, вернула из темноты далекую притихшую на исходе лета родину — матушкины теплые ладони, пахнущие парным молоком, остывающей печной золой и свежим ржаным хлебом; бесконечные, шумящие под теплым ветром поля, глухую родную деревеньку у сонной Волги и избу, из которой его вырвали под конвой.
Осознание того, что эта чистая, мирная жизнь мертва и больше никогда не вернется, ударило в грудь такой болезненной мукой, что мальчишка закричал еще отчаяннее, еще исступленнее. Этот звук, хриплый и лающий, зародился где-то в самой глубине сжавшихся легких, с мясом выдирая наружу всю накопленную горечь, разорвал гортань и вылетел безумным, истошным воплем. Тимоша зарыдал с новой, страшной силой, захлебываясь этой соленой, грязной слезной жижей и сотрясаясь всем своим существом от этой кошмарной, непрекращающейся волны мальчишеского горя.
Сверху, со стороны бруствера крепостной стены, послышался резкий, частый топот сапог по раскисшей глине. Часовой, мерно шагавший по земляному валу, услышал этот неистовый крик и запыхавшись, с ружьем наперевес бросился вниз по насыпи — прямо к ним, в глухую ночную темноту. Полы его длинной серой шинели были забрызганы грязью, а высокий, потемневший от сырости кивер чуть сбился набок. Солдат замер в паре шагов, готовый взвести курок на любой чужой шорох, и дико повел глазами, пытаясь впотьмах разобрать, что за чертовщина творится у подножия вала.
Дмитрий медленно, не разжимая объятий и продолжая баюкать на груди сотрясающегося мальчишку, повернул голову. Сквозь эту непроглядную темень майор посмотрел на часового в упор — тяжело, мертвенно, одним этим давящим взглядом приказывая убраться прочь, а затем едва заметно, горько покачал головой.
Солдат опустил штык, судорожно сглотнул и недоверчиво покосился на воющего рекрута. Поняв все без слов, он попятился назад, полез обратно на стену и оттуда, с высоты вала, махнул рукой другому часовому, что маячил поодаль у провиантских обозов: Все, мол, ладно… свои.
Дмитрий и Тимоша стояли так до тех пор, пока яростная душевная буря не начала медленно, неохотно отступать. Успокоение приходило тяжело, натужно, через силу. Тимоша все еще содрогался в редких конвульсиях, его израненная грудь ходила ходуном, а из горла то и дело вырывался глухой, надсадный кашель — мальчишка хрипел, глотал воздух и шумно, по-детски шмыгал носом.
Дмитрий не отпускал его, продолжая держать в этих тихих объятиях и чувствуя, как под его ладонью бешеный, испуганный стук маленького сердца постепенно замедляется, выравниваясь в один ровный ритм. Наконец рыдания окончательно стихли, сменившись лишь редкими, затихающими в груди всхлипами. Тогда Дмитрий чуть отстранился и, взяв Тимошу за подбородок, заставил его поднять голову. Их глаза встретились.
— Ты не слабый, — произнес майор хриплым голосом, наполненным непоколебимой уверенностью, которая не допускает сомнений. — Слышишь, Лебедев? Ты не слабый. Слабый не продержался бы столько. Слабый не мучился бы так. Ты — сильный. Потому что ты прошел через ад и не сломался. Ты согнулся — но не сломался. И ты будешь жить. Понял? Ты будешь жить. Ради Егора. Ради Петьки. Ради Фролова. Ради всех них. И ради меня.
Тимоша смотрел на него снизу вверх — долго, застывше, словно сквозь густой, липкий туман. Его лицо, мокрое и бледное, казалось совсем неживым, а из-под припухших, покрасневших век все еще продолжали безмолвно и безостановочно вытекать крупные слезы. Мальчишка не моргал, он просто вглядывался в сшитое нитками лицо майора, упрямо ища в нем хоть какую-то опору. И только спустя долгое, невыносимое мгновение в этих тусклых, полных мертвого отчаяния голубых глазах глубоко на самом донышке затеплился едва заметный, робкий и пугливый огонек. Это еще не была уверенность — лишь слабая, зыбкая надежда, за которую израненная душа Тимоши ухватилась как за последний спасительный берег.
— Я… я попробую, — прошептал он.
— Не попробуешь, — отрезал Дмитрий. — Сделаешь. Это приказ.
И майор снова прижал его к себе — крепко, по-отцовски, пытаясь передать ему частицу своей собственной, несокрушимой силы. Потому что так было нужно. Потому что иначе этот мальчишка не выжил бы. Потому что он, Дмитрий Волков-Апостол, отвечал за него. Как отвечал за всех своих. За каждого. До самого конца.
Пока остатки слез еще беззвучно текли по бледным, мокрым щекам Тимоши, мальчишка впервые сам, в ответ обнял майора. Он отчаянно вцепился худыми пальцами в жесткое сукно черкески на спине, намертво прижимаясь к командиру, ловя это живое, спасительное тепло чужого тела, и, закрыв глаза, слушал, как бьется сердце Батьки. Часто, сильно, оглушительно. И в этом биении была жизнь.