Ждали двое суток.
Это самое поганое, что есть в войне, и никакие корабли этого не изменили. Всё готово, все на местах, приказы отданы трижды, и остаётся только сидеть и смотреть, как люди медленно съедают сами себя.
На первые сутки в соединении подрались четырежды. На вторые — семь раз.
— Ваше благородие, — доложил Бурый с каменным лицом, — прикажете наказывать?
— Нет, — ответил я. — Прикажу занять.
Мы заняли. Я велел трижды перепроверить крепление в трюмах, дважды — герметичность отсеков, и один раз — вымыть палубу в кормовой галерее, которую никто не мыл, судя по виду, с постройки «Стремительного».
Драки прекратились. Ворчание усилилось. Это правильное соотношение: ворчащая армия — здоровая армия, ворчание я всегда считал главным показателем боеспособности.
Сам я спал по три часа и ходил по кораблю.
Так делают все командующие, и все врут, что делают это для поднятия духа. На самом деле мы ходим потому, что не можем сидеть.
За семь часов до подхода меня нашла Марфа Игнатьевна.
Я стоял в кормовой галерее — той самой, вымытой, — и смотрел в иллюминатор на камень, за которым мы прятались.
— Митенька.
Я обернулся.
Она стояла с кружкой. От кружки шёл пар.
— Марфа Игнатьевна, я не…
— Пей.
Я взял. Это оказался бульон. Крепкий, солёный, обжигающий.
Она смотрела, как я пью, и лицо у неё было такое, что я вдруг понял: она знает. Не про подмену — этого не знал никто, — а про другое.
— Ты чужой, — сказала Марфа Игнатьевна.
Я чуть не подавился.
— Что?
— Чужой ты, Митенька. — Она забрала кружку. — Митька мой был шалопай. Ленивый, добрый, глупый. Он от матери в наследство только ресницы получил и больше ничего. Он бы за эти тридцать дней с ума сошёл. А ты ходишь и командуешь.
Я молчал.
Молчать я умел, и это меня выручало на всех переговорах.
— Ты его убил? — спросила она просто.
— Нет, — заметил я.
— А кто?
— Тот, кто столкнул его с балюстрады. — Я посмотрел ей в глаза. — Я пришёл потом, Марфа Игнатьевна. Он уже был мёртвый. Я не знаю, как это устроено, и мне никто не объяснял.
Она смотрела на меня долго.
— Ладно, — сказала она наконец.
— И всё?
— А чего мне? — Она пожала плечами. — Митьки моего нет уже месяц, я это в первый день поняла, как ты про карты спросил. Ревела три ночи. Отревела. — Она сунула мне кружку обратно. — Допивай. А ты хоть за него что-то делаешь. Он бы за себя не сделал.
Она пошла к люку и обернулась.
— Только вот что, — уточнила она. — Ты его именем воюешь. Так ты уж это… не срами.
Первым их увидел «Отважный».
— Есть контакт, — сказала Ремизова. Голос у неё был ровный до неестественности. — Возмущение в воронке. Идут.
Я сел в кресло.
Оно было не командирское — командирское занимал Дуров, потому что кораблём командовал он, и я не собирался в это лезть. Моё стояло сбоку и было привинчено к палубе вчера, специально, потому что мне надо было сидеть так, чтобы видеть всю схему.
— Общая готовность. По отсекам.
Я смотрел на схему.
Двадцать шесть пенных вымпелов висели там, где им положено, — грубым полукольцом, изображая эскадру, развёрнутую к бою. Восемь настоящих сидели в тени, в пыли, за камнем.
— Первый выход, — сказала Ремизова.
Из воронки вывалилась отметка.
— Корвет, — сказал Пухов из-за спины. — Тип «Ирс». Головной дозор.
— Всем молчать. Пропускаем.
Корвет прошёл через створ, погасил разгон, развернулся — и увидел тридцать четыре корабля.
Что он передал на свой конвой, я не знаю, потому что передать он ничего не мог: из воронки нет связи. Он мог только ждать выхода следующего.
Так это и работало.
Каждый следующий выходил в мир, где предыдущий уже что-то обнаружил и не имел возможности его предупредить.
— Второй выход. Эсминец.
— Третий.
— Четвёртый… это транспорт, ваше благородие.
— Пятый.
Они выходили с интервалом в три-четыре минуты, потому что иначе воронка не пропускала, и каждый следующий видел перед собой всё более странную картину: свои корабли, застывшие на выходе, и полукольцо противника, который не стреляет.
— Ваше благородие, — сказал Дуров сквозь зубы. — Их уже пять. Они собираются.
— Пусть.
— Ваше благородие!
— Ефим Палыч. — Я не повернул головы. — Мне не нужно убить пятерых. Мне нужно, чтобы вышли все четырнадцать.
«Хальдер» вышел седьмым.
Я услышал, как в рубке кто-то тихо, от души выругался.
Отметка была втрое крупнее остальных. Она вышла из створа на полном разгоне и пошла вперёд — тяжело, неотвратимо, как валун с горы, — и начала тормозить, и торможение это должно было занять тридцать четыре минуты.
— Идёт прямо на нас, — сказала Ремизова.
— Мимо нас, — поправил я. — Держите записи. Он нас не видит, мы холодные.
«Хальдер» шёл.
Тридцать четыре минуты — это невыносимо долго. За тридцать четыре минуты можно передумать всё на свете. Он прошёл мимо камня, за которым мы сидели, в двух с половиной тысячах километров, и в рубке никто не дышал.
— Прошёл.
— Восьмой выход, — начал наблюдатель. — Эсминец.
— Девятый.
— Десятый.
Я считал.
Одиннадцатый. Двенадцатый. Тринадцатый.
— Четырнадцатый выход, — сказала Ремизова. — Корвет. Замыкающий.
Я встал.
— Ефим Палыч. — Я провёл пальцем по кромке стола. — Ваш выход.
Дальше было то, что в донесениях называют боем, а на деле — работой.
«Стремительный» вышел из-за камня и дал залп с восьмисот километров, в упор по флотским меркам, в борт эсминцу, который стоял к нам ближе всех.
Это был единственный раз за весь бой, когда мы стреляли первыми.
Эсминец ответил через восемь секунд, и восемь секунд — это очень много, если у противника старая тупая броня старого образца, которую нынче не ставят, потому что нынче берут скоростью.
— Попадание! Второй пояс! — заорал кто-то.
— Держать. — Он отвёл взгляд. — Держать, я сказал!
Тринадцать вымпелов Конкордата обнаружили, что их атакуют.
Дальше произошло ровно то, что я расписал на схеме, — и это, надо сказать, самое противоестественное чувство на свете. Ты сорок раз в жизни видел, как схема оживает, и сорок раз это одинаково жутко.
Они не пошли на «Стремительного» все разом. Они начали разворачиваться к нему, и три ближайших ушли вниз и вбок — уклонение выполняется преимущественно в нижнюю полусферу, раздел четыре, — прямо в облако рудной пыли, где стояли «Резвый» и «Отважный».
Засов защёлкнулся.
— Мины! — доложила Ремизова. — Двое напоролись!
— Не двое, — сказал Пухов. Он сидел, вцепившись в планшет, и считал вслух, как счётная машина. — Один. Второй прошёл краем, у него разбит маршевый.
— Катерам — пошли, — кивнул я.
Двадцать четыре катера вышли из-под брюха транспортов и пошли на конвой.
Я смотрел, как двадцать четыре крохотные точки идут к четырнадцати огромным, и думал о том, что в моём мире это называлось «пустить лёгкую конницу на обоз» и считалось делом обыденным.
Первая четвёрка легла на корму эсминца, который стоял с разбитым маршевым. Кормовые башни их не увидели — мёртвая зона под четвёртым шпангоутом, как и говорил старший пилот.
Бурый со своими был в первой волне. Я запретил ему, он не послушался, и я вычеркнул этот пункт из списка того, за что бывает трибунал, потому что список и так был длинный.
— Есть стыковка на «шестом»! — доложил связист.
— Есть стыковка на «девятом»!
— «Двенадцатый» отстреливается, они не могут подойти!
— Ежов. Четвёртая четвёрка. На «двенадцатый».
Про Пашку Ежова я потом восстанавливал по записям три раза.
Он подошёл к «двенадцатому» — эсминцу типа «Гарм» — не сзади, как учили, а сверху. Сверху не ждут. Сверху не отрабатывают. Он прошёл вдоль корпуса, погасив всё, что можно погасить, притёрся к надстройке так, что его не могли достать ни одна башня, и высадил абордажную группу в двенадцать человек.
Потом он отвалил, чтобы освободить узел для второго катера.
И в этот момент «двенадцатый» дал полный ход — командир корабля решил вырваться из свалки, — и катер, стоявший в двадцати метрах от дюз, попал в струю.
Всё.
Записи показывают вспышку, длящуюся треть секунды.
Двенадцать человек, которых он высадил, взяли корабль через семь минут. «Двенадцатый» стал нашим. Его потом переименовали в «Пашку», и адмиралтейство четыре раза требовало сменить название на приличное, и четыре раза я отвечал, что название приличное.
Бой шёл сорок одну минуту.
Из четырнадцати вымпелов конвоя:
Три уничтожены — два на минах, один взорвался при абордаже, и до сих пор неизвестно, кто это сделал, они или мы.
Пять захвачены.
Два ушли обратно в брод, потратив на разгон девятнадцать минут, в течение которых мы их не трогали, потому что мне нужно было, чтобы они дошли до Тарниса и рассказали.
Три сдались.
И один — «Хальдер» — тормозил.
Он закончил торможение через тридцать четыре минуты после выхода, в двухстах тысячах километров от места боя, развернулся и пошёл обратно.
Полным ходом. На разгон и подход ему требовалось около двух часов.
Бурый доложил об абордаже «девятого» через сорок минут после того, как всё кончилось.
Он стоял в рубке, держась за переборку, и с рукава у него капало.
— Взяли, — закончил он. — Двадцать два человека против сорока с лишним.
— Потери?
— Трое. — Он помолчал. — Ваше благородие, они дрались. Морская пехота, настоящая. Первые две палубы шли — как по маслу, там команда сидела по отсекам и не рыпалась. А в машинном стояли.
— Долго?
— Одиннадцать минут.
Я знал, что такое одиннадцать минут в трюме.
— Как взяли?
— Не взяли, — ответил Бурый. — Договорились.
Я поднял голову.
— То есть?
— Я им крикнул через переборку, — отозвался Бурый. — Крикнул, что у нас приказ пленных не трогать и что мы двадцать девять экипажей отпустили с бумажками. Про бумажки крикнул, ваше благородие. Не знаю почему. Само вышло.
— И?
— И там замолчали. — Он потёр шов над бровью и посмотрел на свою ладонь, будто удивившись крови. — А потом старший ихний спрашивает: это который Нахимов? Я говорю: он самый. Он говорит: у меня брат на транзите ходит, ему такую бумажку выдали. И вышел.
В рубке стало тихо.
— Захар. Повторите последнее.
— Вышел. Первым. И людей вывел. Оружие сложили. Он мне сказал: если врёте — я вас найду.
Я долго молчал.
Сорок лет я объяснял офицерам, что репутация — это не украшение, а оружие, и что оно бьёт дальше любой пушки, потому что летит впереди армии и работает до боя. Меня слушали и кивали, и почти никто не понимал.
Двадцать девять квитанций, выписанных месяц назад просто потому, что мне так было спокойнее, только что сберегли мне двадцать два человека в машинном отделении чужого эсминца.
— Захар, — заметил я. — Идите к врачу.
— Я после.
— Немедленно. — Я посмотрел на него. — Это не забота, это расчёт. Вы мне нужны целым.
Бурый хмыкнул и пошёл к люку.
— Ваше благородие, — сказал он от порога. — А бумажки эти… вы ведь их не для этого писали.
— Не для этого.
— А для чего?
Я подумал.
— Для того, чтобы через год со мной кто-нибудь согласился разговаривать, — пояснил я.
— Ваше благородие, — сказал Дуров. — Через два часа он будет здесь.
— Знаю. — Я смотрел на схему. — Ефим Палыч, сколько мы держимся против «Хальдера»?
— Минуты четыре, — сказал Дуров честно. — Может, шесть.
— Значит, уходим. Общий отход к Устью. Трофеи — на буксир, кто не идёт своим ходом. Пленных — на транспорты.
— А пенные?
Я подумал.
— Оставить, — закончил я. — Все двадцать шесть. Пусть висят.
Мы ушли за час пятьдесят.
«Хальдер» пришёл на пустое место, где висело двадцать шесть неподвижных вымпелов имперского флота, ни один из которых не отвечал на запросы, не двигался и не проявлял никаких признаков жизни.
Он расстреливал их сорок минут.
Я знаю точно, потому что оставил на позиции автоматический ретранслятор, и мы слушали это всей рубкой, и в какой-то момент Штоф начал икать от смеха, и его пришлось вывести.
Крейсер «Тёща» продержался под огнём главного калибра тяжёлого крейсера типа «Хальдер» дольше всех — три залпа, потому что пена гасит удар, а обломки продолжают висеть и давать отметку.
За неё пили потом отдельно.
Убитых у нас было девять.
Четверо — экипаж катера Ежова. Трое — абордажники на «девятом», где их встретили морской пехотой. Двое — на «Стремительном», от прямого попадания в кормовую галерею.
В той самой галерее, которую мы вымыли от нечего делать.
Я стоял над списком и читал фамилии.
Ежов Павел Ильич, двадцать лет. Строка в личном деле: «угон транспортного средства, самовольная отлучка».
Я сорок лет подписывал такие списки. У меня были кампании, где список занимал двадцать страниц, и я подписывал их и шёл спать, потому что не спать было нельзя, а не подписывать было бессмысленно.
Тело девятнадцати лет вело себя иначе. Тело девятнадцати лет держало этот лист и дрожало, и мне пришлось положить его на стол, чтобы никто не заметил.
— Ваше благородие, — сказал Бурый от двери. — Разрешите.
— Да.
— Люди спрашивают, будет ли поверка сегодня.
Я смотрел на него.
У Бурого был разодран рукав и свежий шов через бровь, и он стоял так, будто ничего не произошло, потому что он тоже подписывал такие списки, только в другом звании.
— Будет, — произнёс я. — Через час.
Их было двести тридцать один.
Стояли в ангаре — грязные, некоторые перевязанные, все живые.
Я вышел и долго молчал.
— Девять человек, — сказал я наконец. — Ежов, Тимченко, Малой, Скворец. Гринь, Ильясов, Батура. Ковальчук, Дёмин.
Тишина.
— Я обещал вам, что не потрачу ни одного человека ради красоты. — Я обвёл их взглядом. — Я сдержал слово. Все девятеро погибли не ради красоты. Они погибли, потому что четырнадцать боевых кораблей Конкордата пошли на нас, а мы стояли у них на дороге.
Пауза.
— Мы взяли пять кораблей. Три сдались. Три уничтожены. Против нас было четырнадцать вымпелов, включая тяжёлый крейсер, и мы потеряли девять человек и один катер.
Я сделал шаг вперёд.
— Запомните эту цифру. Девять. Потому что во втором штурме Тарниса, о котором вам всем рассказывали, империя потеряла четыре тысячи двести человек и не взяла ничего.
Гул. Тяжёлый, низкий.
— Разница не в храбрости. Те четыре тысячи были храбрее нас. Разница в том, что их послали вперёд и не сворачивать.
Я замолчал.
Потом сказал:
— Крейсер «Тёща» погиб смертью храбрых. Три залпа главного калибра.
И они засмеялись — сначала двое, потом двадцать, потом весь ангар, — и смеялись долго, некрасиво, со всхлипом, и я стоял и не мешал, потому что знал: если после боя армия не смеётся, значит, она сломалась.
Ночью я нашёл Ремизову в рубке.
Она сидела над журналом и не писала.
— Елизавета Андреевна.
— Господин мичман. — Она не обернулась. — Я не могу заполнить журнал.
— Почему?
— Потому что я обязана записать состав соединения на момент боя. — Она наконец повернулась, и глаза у неё были красные. — А в составе соединения числятся крейсер «Тёща», линкор «Похмелье» и корвет «Дурная Голова». И они, чёрт возьми, участвовали в бою. И один из них уничтожен противником.
Я сел рядом.
— Пишите как есть, — ответил я.
— Меня спросят.
— Спросят. — Я пожал плечами. — Елизавета Андреевна, я вам обещаю: этот журнал будут читать двести лет и все двести лет будут спорить, что за человек его вёл.
Она посмотрела на меня.
— Вы понимаете, что вас за это повесят? — спросила она.
— Возможно.
— И что тогда?
— А тогда, — сказал я, — двести тридцать один человек будет знать, как берут крепости.
Я встал и пошёл к люку.
— Господин мичман, — сказала Ремизова мне в спину. — Что теперь?
Я остановился.
— Теперь, — сказал я, — комендант Тьен лишился трети гарнизона, всего конвоя и последней надежды на снабжение. У него в крепости четыре тысячи человек, склады на сорок процентов и «Хальдер», который вернётся домой и доложит, что расстрелял двадцать шесть кораблей из монтажной пены.
— И?
— И теперь, — сказал я, — я напишу ему письмо.
Крепость Тарнис, сорок вторые сутки.
Полковник Ольгерд Тьен прочёл доклад дважды.
Потом положил его на стол и очень долго смотрел в переборку.
Из четырнадцати вымпелов вернулись два корвета и «Хальдер». Командир «Хальдера» — офицер с двадцатью годами выслуги, которого Тьен знал лично, — в рапорте писал, что уничтожил двадцать шесть кораблей противника, и требовал занести это в реляцию.
Тьен верил ему. Записи подтверждали: двадцать шесть отметок, каждая с сигнатурой боевого корабля, все уничтожены прямым огнём.
Проблема была в том, что имперский флот не имел в этом секторе двадцати шести кораблей. Имперский флот имел здесь восемь. Списанных.
— Кто у них командует? — спросил Тьен.
Начальник штаба сверился с данными.
— По нашим сведениям — мичман Нахимов, полковник. Девятнадцать лет. Назначение носит церемониальный характер.
Тьен посмотрел на него.
— Уберите эту строчку, — сказал он тихо. — Уберите её отовсюду, где она есть. Я не хочу больше её видеть.