К книге
Семь СеменовЧасть 3 Художник. Глава 8
35%
Часть 3 Художник. Глава 8
8

Семён думал сперва, что вернётся в Академию на следующий год. Он много писал. Знакомства, которые он приобрёл, поддерживали его на плаву: иногда он помогал в росписях зданий, иногда оформлял книжные развороты, делал гравюры. Но заказы были очень нерегулярными, денег приносили мало. Тогда он стал брать учеников: ходил по домам и учил детей композиции и маслу, акварели. Лучше всего платили в богатых домах, но туда нужно было ещё попасть, а Семён никого не знал. Учил в итоге средних, приходилось много ходить по городу.

Когда пришло время заново подаваться в Академию, на последний класс, он не пошёл. Ему показалось, что год — это мало. Да и как-то очень быстро он прошёл. Он дал себе ещё год, но по истечении этих лет оказалось, что навык он не улучшил, а где-то даже и подрастерял.

Иван и Тарас выпустились. Тарас, на всеобщее удивление, не завоевал золотой медали: несмотря на весь свой талант, выпускная его работа оказалась слабее ожидаемого. Он был очень влюблён в какую-то девушку, так, что забывал о работе: но они в итоге разошлись, и, видимо, это его отвлекало. Как Тарас выпустился, Семёну стало легче: друг рекомендовал его для работы, когда не успевал сам. Или, может быть, просто из жалости.

Так жили они, продолжая дружить, а время шло.

Однажды прослышали, что можно попасть ко Льву Толстому. Что он принимает, без протекции, без знакомства, просто так. Долго думали, подбирали дату. Лев сначала горел желанием, а потом передумал: ему показалось, что лучше не надо встречаться вживую с этим человеком, а только беречь знания о нём. Чего-то смутно боялся. Думал до последнего.

Тарас и Карл в итоге не смогли.

В ноябре тысяча девятьсот десятого года в Ясную Поляну отправились Иван и Семён. Они прибыли ночным поездом в вагоне второго класса. Прежде Семён ездил в вагоне третьего, но, стоило ему заикнуться об этом, выражение лица Ивана стало слегка кислым.

— Там можно подхватить вшей.

И правда, можно было. В третьем классе ездили крестьяне, самые бедные и грязные. Но Семёну везло, он прежде не подхватывал.

Взяли билет второго класса. Семён долго на него смотрел. Прежде он не мог себе его позволить. А теперь — оказывается, мог. Жизнь его изменилась. Он почти уже стал художник. Ему очень повезло. Другим — тем, кто ехал в третьем классе, — так не везло. Это его немного мучило. Ему казалось, что повезло ему незаслуженно, а как-то уж совсем случайно, и стыдно было перед теми, кто работал куда больше, чем Семён, каторжно, в поте лица, но имел в итоге куда меньше, чем он. Это была какая-то несправедливость мира, самого его устройства.

На станции толпилось много людей. Проводник отсчитал пять человек и сказал остальным:

— Мест только пять.

Иван и Семён оказались в числе первых пяти. Они вошли в вагон и стали искать места: и им повезло, они нашли две верхние полки напротив друг друга. Какое-то время они ехали молча. Семён читал.

«Какая громадина этот Лев, — подумал он. — Я даже наполовину его понять не могу. Как от княжны Марьи дойти до статей о том, что христианская вера зашла не туда? Нет, он невероятен, я не смогу его понять, не надо даже пытаться. Но завтра… Вдруг завтра я его увижу? Говорят, он очень добр и всех принимает. А даже если не примет — я смогу побродить по Ясной Поляне, по тем местам, где он это всё обдумывал, писал».

Семён повернул голову направо. Друг Иван спал, положив голову на сложенную в локте руку — и Семён удивился, как он может спать в такую минуту.

«А Достоевский умер, когда я был ещё в утробе матери. С ним я не встречался. А Толстой ещё жив. Я слышал, как говорили, кажется, это был Тарас, что Толстой очень важен. Что он очень нужен. Что одна его жизнь питает Россию, и пока он жив, с ней ничего плохого не произойдёт. Такого, окончательно плохого. Наверно, это правда. Но что будет, если он умрет? А может, он не умрет. Просто будет всё белеть, и стареть, и проживёт ещё сотни лет. Нет, это обман. Смертно всё. Смертны цари. Смертны империи. Смертно само время».

В смутной тревоге Семён снова глянул на друга — тот спал. Но спал не только Иван. Семён, слегка свесившись с верхней полки, наблюдал, что спали многие — приказчики, учителя, дамы. Все спали, конечно, одетыми, не снимая шапок и шляпок: раздеваться было неприлично. Некоторые брали с собой маленькие подушечки и спали на них, но большинство обходилось своими локтями.

Некоторые сидели, глядя в окно, на пролетающий мимо осенний сумрак. Первые дни ноября — самое тёмное время в России. Потом, когда выпадает снег, всё становится лучше: тьма перестаёт быть непроглядной, мир сияет отражённым от снега светом. Но сейчас было темно.

Семён думал, что ни за что не будет спать — и провалился в сон.

Вышли на станции Козлова Засека в какую-то несусветную рань, сонные, потягивающиеся, помятые, в несвежей одежде. Очень хотелось сменить бельё — и позавтракать. Паровоз стоял на перроне смирно, как чёрный конь с лоснящимися боками. На станции, несмотря на раннее утро, бурлила суета. Смотрело сумрачными окнами здание вокзала — длинная, основательная, как крестьянка, одноэтажная вокзальная изба. Станция была небольшая, ресторана не было, поэтому пассажиры первого класса не торопились, рассчитывая, видимо, позавтракать на следующей большой остановке.

Несмотря на это, на перроне ждало несколько баб, разносивших еду. Предлагали калачи, булочки, варёные яйца, яблоки и орехи. Был один мужик — необычайно высокий, — он разносил чай.

Семён и Иван шагнули в разряженную толпу, и их сразу, как-то очень естественно, отнесло ближе к вагонам третьего класса. Народу там было больше, и одеты они были куда проще. Какая-то кривая палка упала под ноги Семёну, и он её поднял, подал обратно простого вида старику с длинной белой бородой. Дедушка шепнул: «Спасибо». Смотрел он немного потерянно, но когда он перевёл взгляд на паровоз, то выражение его лица вдруг стало тяжёлым и угрюмым.

«Наверно, он из тех стариков, кто думают, что колёса паровоза крутят души грешников, но ехать надо, никуда не денешься», — вдруг весело подумал Семён. Мещанин в пропылённом сюртуке обошёл Семёна, приблизился к деду, о чём-то с ним заговорил, и словно почтительно. Лицо у мещанина было красивое, благородное и тонкое. Семён взглядом художника видел длинный нос, залысины на фактурном черепе. В старике почудилось что-то знакомое…

Что-то было неправильное в этой картинке, непривычное, но Семён не успел кинуть ещё один взгляд на них, просто чтобы убедиться, понять — друг Иван тянул его за собой. Они обошли здание вокзала, чтобы справиться о лошадях, и Иван всё говорил ровным голосом:

— До усадьбы три с половиной версты. Мой друг ездил, говорил, что важно попасть рано, Лев Николаевич до света встаёт и принимает. Как думаешь, вон те — тоже к нему?

Он незаметно, глазами (никто так больше не умел из знакомых Семёна) указал на тройку молодых людей, о чём-то беседовавших с извозчиком, сидящим на телеге.

— Не знаю, — растерянно отозвался Семён. — Может быть.

Иван размашистым шагом, не дождавшись ответа, подошел, поговорил с ними, с извозчиком, махнул Семёну. Они забрались в телегу, распределились ровным слоем и поехали.

Удивительно, но все молчали. Семён глядел по сторонам, но ничего не было: привычная от рождения, холодная ноябрьская мокрота, припорошённая несчищенным снегом. Всё это Семён видел каждую осень и даже особенно не замечал. Сейчас, впрочем, это было как-то даже неприятно: вот если бы Лев Николаевич Толстой был махараджей и жил бы в разноцветном дворце, вот если бы он был бы папой римским… Тогда дорога до него могла бы вместить в себя всё чувство, которое он у Семёна вызывал.

«Если бы он был такой, он бы тебя, дурачка, и не принял бы. Ты даже бы и не думал, что к нему можно попасть».

Тут Семёну стало дурно, что он вот сейчас увидит самого Толстого. Он оглянулся на Ивана. Иван сидел в телеге очень прямо. Снежинки падали на его широкий нос. Если бы к Толстому решил бы поехать Карл, было бы понятно: Карл бы сказал ему спасибо за человека, за мужика. Тарас бы, может, зарисовал бы. Он всё зарисовывал. А зачем ехал друг Иван? Но ответ на этот вопрос Семён так и не получил. Когда они добрались до усадьбы, оказалось, что там что-то произошло и не пускают никого и никак. Причём лицо у управляющего было настолько жёсткое, что сразу становилось ясно: никаких исключений не будет.

— А как же… Мы так издалека ехали, — пропищал один из студентов.

— Прошу меня извинить, — ответил слуга на воротах. — Всё закрыто. Если хотите — вот здесь перелесок, для посещений открыт всегда, некоторые гости любят гулять. Вон там выход к деревне. Но усадьба сегодня закрыта.

— А завтра?

— Скорее всего тоже. Теперь извините меня, — и он от них отошёл.

Студенты сгрудились, Семён повернулся к Ивану. Студенты поехали обратно, а Иван и Семён решили погулять по пролеску. Белая недоступная усадьба маячила недалеко, и, удивительное дело, Семёну её хватало. Ему не казалось, что он приехал зря. Он как-то и не верил, что встретит самого Толстого, но погулять по местам его размышлений, маршрутов, дорог — тоже было хорошо.

Они шли с Иваном по перелеску, городские сапоги их хлюпали и скоро должны были промокнуть. Завидев поваленное дерево, рукавами счистив снег, Иван и Семён сели, стали любоваться. Иван сидел чуть выше, а Семён чуть ниже, и Ивану приходилось прилагать некоторые усилия, чтобы на Семёна не съехать.

Семён сказал:

— У меня есть с собой первый том «Войны и мира». Хочешь, прочитаем начало? Это будет символично.

— Да, и правда, это будет красиво, — согласился Иван.

Семён открыл книгу и замолчал. Иван, наверно, подумал было, что друг добавляет торжественности моменту, и не торопил его.

Потом Семён сказал:

— Я и забыл… Тут начинается с французского. Я не знаю французского. Я немецкий в реальном учил.

— Я могу прочесть, — сказал Иван, взял у Семёна книгу и начал читать.

В осеннем лесу гулко раздавался его голос, произносящий непонятные французские слова с ярко выраженным нижегородским акцентом — он был из Городца.

Семён смотрел наверх, на просвет среди деревьев, и думал, что ему никогда ничего не понять, ни Толстого, ни жизни, ни Руси, которая почему-то всё время начинается с иностранных слов.

Сидеть стало холодно, и они снова встали и пошли вперёд. Через некоторое время они совсем промёрзли, и ноги их промокли — всё-таки сапоги не были рассчитаны на осеннюю лесную грязь. Вся торжественность момента улетучилась, да полно, что делают они в этом лесу под Тулой? Как будто мало лесов.

Через час они вышли к деревне. Надо было ехать обратно, но извозчиков не нашлось. В целом до станции можно и дойти, но Иван с Семёном устали, продрогли, и мысль о том, чтобы идти ещё, казалась очень тяжёлой. Мимо проходили какие-то мужики, и Иван окликнул их:

— Не подскажете, до станции кто-то отвезти может?

Мужики остановились, стали переглядываться, один сказал:

— А может, Барчук?

— Да нет, сейчас там переполох, он занят, сам в разъездах…

Один из мужиков сказал:

— Давайте я отвезу.

Он вывел телегу, лошадь, и, когда они поехали, Иван спросил:

— Какое интересное прозвище — Барчук…

— Дык как же, — сказал мужик. — Он же старого барина байстрюк.

— Какого старого барина? — спросил Семён.

— Вестимо какого, — важно сказал крестьянин. — Самого! Льва Николаевича.

Семён и Иван переглянулись через голову мужика.

— Я не знал, что у него есть незаконный сын, — сказал Иван.

— Отож. От Аксиньи Федотовой Базыкиной. Она от водянки померла, когда я ещё неженатым ходил. Но и он сам уже старый.

— Понятно, — сказал Иван.

В ответ на это мужик начал рассказывать историю рода Толстых, как он её понимал, c видом заправского экскурсовода показывал направо и налево, он был очень важный, этот мужик, и деловитый, и очень высоко себя ценил.

Иван улыбался в усы, но Семён слушал внимательно. По прибытии на станцию он запросил с них больше денег, чем они отдали за дорогу в Ясную, так как он ещё «провёл им экскурсию», Иван состроил немного недовольное лицо, но Семён заплатил и сказал:

— Будьте здоровы, пожалуйста.

— И вам, и вам не хворать, — сказал мужик, достал из кармана яблоко и протянул Семёну, глядя только на него. — Хотите? Возьмите.

Яблоко было грязновато, на него сбоку налипло короткое куриное перо, но Семён взял, поблагодарил. Уже в поезде долго тёр его пальцами до блеска, не торопясь есть. Грел в руках. Это вызвало какое-то недовольство Ивана, которому яблока не предложили — само по себе предпочтение крестьянином кроткого Семёна было закономерно, но внимание самого Семёна к этому яблоку было неприятным. Тогда Иван сказал:

— Все-таки у яблока плохой контекст в мировой культуре. То запретный плод, то яблоко раздора, то яблоко, которое мачеха дала спящей царевне…

— Давай разрежем пополам? — спросил Семён, поднимая глаза на друга. — Извини, я просто задумался. Давай его разрежем? Хлеб разделим по-библейски, вкусим одной пищи. И яблоко раздора станет яблоком примирения. Неважно, кто его мне дал, важно, что я с ним делаю.

— Да я не хочу, — сказал Иван. — Ешь. Не будем превращать его в символ. Пусть яблоко останется просто яблоком.

— Это яблоко из Ясной Поляны, — сказал Семён, который легко подхватывал чужие идеи и ходил потом с ними дольше, чем сам придумавший. — Может быть, если мы его вкусим, то познаем мудрость земли, которая вырастила самого Льва Толстого?

Иван уже и не рад был, что завёл разговор о символах, но Семён смотрел на него слишком светлыми глазами, и отказаться теперь было неловко, словно пнуть собаку. Иван взял половину. Яблоко было антоновкой, мелкой, по-зимнему мёрзлой и кислой, но стоило его понюхать, как слюни потекли сами собой. Иван скорее откусил, и от яблочного холода заныли зубы. Дурацкий сорт, откуда только взялся, по имени какого Антона? Он, наверно, был с Россией всегда, кислый, маленький, холодный, злой. Иван яблока не догрыз.

Много лет спустя, когда он вдруг увидит эти яблоки в Париже, то купит целую корзинку и долго будет тереть до блеска их зелёные бока, откусит — и заплачет, и долго будет плакать, пока не придёт его вторая жена, не говорящая по-русски.

— Антоновка, антоновка, понимаешь?

Она не поймёт. Но это будет не скоро.

Семён и Иван, словно стесняясь друг друга, замолчали, стали смотреть в разные стороны.

На одной станции в вагон вошла молодая монахиня. Она села чуть наискосок от них и начала вязать крючком белую кружевную салфетку. Удивительная гармония этого лица заставила Семёна задохнуться. Нет, дело было даже не в лице, не в его красоте. Дело было в том, что эта красота воплощала что-то невероятно важное и высшее для Семёна, чего он никогда не смог бы назвать, а мог только увидеть в лице этой молодой монахини. Её строгое одеяние давало какую-то точку опоры, точку отсчёта для её же красоты, но этого всего Семён не мог понять.

Два взгляда определили судьбу отца и сына. Размазанный взгляд из-под цыганского платка обрёк отца, рассеянный взгляд молодой монахини обрёк сына.

Что-то трепыхнулось в сердце Семёна при виде монахини — трепыхнулось и тотчас, казалось, погасло, потому что она была монахиня и даже думать о монахине как о девушке было мерзко.

Много лет спустя у Ксении, у его Ксении, будет что-то такое же в лице, хотя она не будет похожа на монахиню. То смирение и высокая духовная жизнь, которая так явно проступала на лице молодой монахини, не будут свойственны Ксении, женщине совсем уже другой эпохи. Но удивительная симметрия бескровного, зимнего лица монахини — блеклость красок, как на выцветшем средневековом гобелене, — сказала Семёну: ты можешь полюбить.

Так страшно сделалось Семёну смотреть на неё, даже ещё один раз бросить на неё взгляд было бы и грешно, и горько, и грустно, и противно, потому он отвернулся, но напротив сидел друг Иван, на него смотреть тоже было неприятно: вдруг он что-то бы понял. Тогда Семён перевёл взгляд за окно. Там летела Россия. Пейзаж этот, привычный до боли, успокоил его, а когда, почти час спустя, он снова обвёл глазами вагон, оказалось, что монахини больше не было. Видимо, она вышла на одной из станций. Это было хорошо. Вряд ли он бы выдержал второй взгляд на неё.

По возвращении домой они узнали из газет, что восьмидесятидвухлетний Лев Толстой в одежде крестьянина навсегда ушёл из Ясной Поляны и отправился в путь куда-то на юг. Через несколько дней оказалось, что он заболел, и заболел опасно — и ещё через несколько дней он умер в дому начальника железнодорожной станции.

Предыдущая главаГлава 8 из 23Следующая глава