Семён думал, что это самый счастливый день в его жизни, но верил, что уж теперь-то дальше точно будет много счастливых дней. Но если бы Семён знал всю свою жизнь наперёд, то в этот день он радовался бы ещё.
Он стоял на крыльце Академии. Он, внук крестьянина, сын мещанина, сам не знавший толком, что он такое, но надеялся скоро узнать, что он — художник.
Учёба делилась на два этапа: натурные классы и мастерскую. Натурные классы занимали два первых года. В них учились все вместе — основам, научным дисциплинам, истории искусств, перспективе, анатомии. Потом можно было выбрать себе мастерскую у профессора-руководителя. Некоторые могли окончить натурные за год — но это были выпускники училищ, специальных школ с рисовальными классами, а Семён понимал, что ему-то точно надо будет провести два года. Мастерские были разные: религиозные, исторические, жанровые, батальной живописи, пейзажной, декоративной, по гравюре… Семён не знал, куда ему идти, и не загадывал пока далеко. Ему нужно было выдержать экзамен по окончании натурных классов: его принимал художественный совет. Были разные страшные истории об отчислениях, отчаянии, ходили слухи даже об одном самоубийстве.
После окончания натурного класса можно было получить право преподавания в школе. После окончания всей программы Академии можно получить звание художника, а если идти преподавать — то и в высших учебных заведениях, и при поступлении на любую статскую службу присваивался чин десятого класса, коллежского секретаря.
Семён окунулся в круговорот студенческой жизни. Он никогда не думал, что бывает так. Но просмотры, этюды, графика и масло так захватили его, что на месте старого Семёна возник какой-то другой Семён. Этот Семён выглядел почти так же, как первый, только манжеты рубашки у него были запачканы, и это ему ужасно нравилось. Он даже завёл привычку стирать рукава небрежно, чтобы пятна оставались. Пятна говорили — ты уже почти художник. Пока что его работы не могли так сказать. Его учителя не могли так сказать. Да и сам он бы не осмелился так сказать. Но пятна могли — и говорили. Кричали бесстыдно, нагло:
— Художник, погляди, народ честной, художник!
В Академии были высокие потолки, много воздуха и света. Топили углём. Осенью и весной было славно, но зимой холодно — высокие залы иногда плохо отапливались. Зимой пятна от краски переползли с рубахи на сюртук, потом на пальто, потом на зипун. Так и сидели — в зимнем.
Натурщиков ставили ближе к печам, и все равно часто приходилось прерываться. Натурщики кутались в одеяла, стояли прямо у открытой печи, грелись. Потом становились снова в позу. Классические сюжеты почему-то все происходили на Ближнем Востоке, все библейские и исторические рассказы — египетские, греческие. Натурщики в Академии на первый год работы осваивали умение делать вид, что изнемогают от жары там, где им было в целом холодновато.
Профессора делали постановки. Доставали гипсовые головы, черепа — взрослые и даже один детский. Цветы из оранжерей: розы, фиалки, гортензии. Простые цветы тоже: лютики, васильки, ромашки. Оранжерейные цветы больше писались зимой, а полевые — весной, летом, осенью. Фрукты: яблоки (первый друг художника), груши, виноград. Однажды молодой профессор соорудил сложную постановку, которую Семёнов класс не успел сделать вовремя. Пришлось оставлять на второй урок, на третий. Виноград начал гнить. Молодому преподавателю долго за это выговаривал старый преподаватель, виноград заменили, но картины у всех получились совсем разные: у кого-то фрукты были по-караваджиевски гнилые, у кого-то скрипяще-свежие. Писали ткани: ситец, гипюр, атлас, батист, байку. Каждая ткань по-разному отражала свет и по-разному ломалась. Ткани особенно ценили старые преподаватели. А как вы думали? Ткани кормят живописца. Живописец должен уметь написать шинель Наполеона, эполеты Кутузова, античные воздушные тоги, лиловый шёлк на барышне, модный в этом сезоне. Особенно важен, конечно, шёлк. Барышни придирчивы к костюмам и шляпкам, а именно барышни и дамы будут кормить вас, чтобы в другое время вы могли рисовать для души.
Да, все мы знаем тех, кто рисует для души — и продаётся. Но таких гениев мало. На весь ваш курс будет один или два, которые потом войдут в историю. Остальные будут известны в узких кругах.
«Не огорчайтесь, что вы бульон, питательная среда для гениев. Что вы тут ремесленники искусства. Это, знаете, тоже очень почётно».
Всего этого преподаватели не говорили, конечно, слушателям, но слушатели рано или поздно понимали это, и знание это кого-то ранило больно, а кто-то быстро с ним смирялся. Когда Семён это понял, ему даже стало легче. Ему казалось, что судьба случайно забросила его слишком высоко. Ему было неудобно на этой высоте, словно он занимал чьё-то место, кого-то действительно важного и талантливого. Но как только выяснилось неравенство, различие студентов — ему стало вольнее дышать.
Они были разными. И это было видно: преподавателям — сразу, самим ученикам — после первого семестра, после первых просмотров. Самые талантливые были видны. Казалось, что им не надо так страдать, но потом выяснялось, что быть художником — талант, конечно, но ещё и усидчивость.
Семён думал, как забавно смотрится их класс для преподавателей. Вот Клим — он явно талантливее всех, однако именно потому, что хорошо сознаёт свой талант, — не так уж усидчив. Вот Максим — этот, напротив, очень усидчив, поэтому у него технически всё хорошо, и даже лучше всех. Но искры Божьей нет, а без неё не получается как надо: слишком рассудочно выходит, слишком выверенно, и вроде бы темы не скучные, а всё равно как-то скучно. И такое, наверно, не преодолеть, но крепким ремесленником он будет, и преподавателям его даже не за что ругать — и рисунок, и композиция, и цвета на высоте, а что до Божьей искры — то кто её вживую видел? А вот Алексей — у этого всё среднее, однако, и чутьё есть, и упорство, даст Бог, из этого что получится.
На его работах преподаватели задерживались редко. Что-то такое было в его работах, слишком ученическое, слегка старомодное, что-то такое простое, сентиментальное. Было понятно, причём каким-то удивительным образом понятно сразу, что он не раздвинет границы искусства, но и бунтовать тоже, пожалуй, не будет. Учителя это понимали, но говорили только:
— Несмело… Неуверенно как-то.
Ставили средние оценки. Проходили мимо.
Натурщиков им сначала давали пожилых. Это было странно Семёну, но потом оказалось, что на старческих лицах виднее кости черепа, проще рисовать свет, объём, рефлексы. Что за старческое лицо проще зацепиться карандашом, чем за молодое и гладкое. Когда они рисовали друг друга — было сложнее. Семёну долго не давался академический рисунок. Штриховка шла вкривь и вкось, неровно, расползалась по листу, не хотела становиться одним целым.
Преподаватель подошёл, долго смотрел на то, что Семён пытался сделать. Потом сказал:
— Позвольте я вам покажу?
Семён протянул карандаш. Преподаватель — подслеповатый, в очках, старенький — начал штриховать, и оказалось, что у него очень твёрдая рука и сильный нажим.
— Смотрите, вся штриховка одной области должна быть как будто одной линией. Видите, как она льётся?
И правда, линия становилась областью, тенью, тьмой, опорой — и никуда не расползалась. Семён восхищённо поднял взгляд на учителя, а тот сказал, чувствуя, что надо что-то сказать:
— Так рисовал Микеланджело, ну а я — его ученик.
И как-то так это прозвучало у него, одновременно величественно и скромно, что Семён разом полюбил и учителя, и Микеланджело. В конце концов, если его учитель — ученик Микеланджело, то это делает его, Семёна Гавриловича Костина, тверского мещанина, типографского рабочего, — учеником-внуком итальянского мастера.
Занятия в классах шли с октября по апрель. Летом студенты занимались сами. Не заниматься было нельзя, невозможно: сразу откат назад, сразу грозящее отчисление. Летом занимались даже более рьяно — к следующей осени надо было прийти подготовленными.
Летом ездили на пленэры. Чаще всего они выбирались под Выборг, жили на даче какого-нибудь художника. Писали рассветы, писали закаты. Выборгская природа была ломкая, северная, холодная, очень красивая, но сложная для письма. Иногда ездили на Псковщину. В Псковщине не было уже балтийских изломов, а была какая-то строгая суровость. Её писать было проще. Иногда, когда Семён ездил навестить родителей, рисовал тверские леса. Они давались хуже всего: вставали сложным, прихотливым, разноцветным буреломом, чащей, из которой смотрят глаза чудовищ. Смотри, Баба-яга да леший утащат.
Куда меня, лося такого, тащить.
Потом, однажды, когда он гостил у своего друга в Витебске, ездили на озёра, писать их было особенно трудно. Вода и небо — и как это писать? Как на это опереться, как одно сделать отличным от другого? Два простора, две бесконечности, тонкая прослойка леса между ними.
Про друзей надо сказать особо. Он завёл четверых друзей. Вернее, это они его завели. Один из них, тоже живописец, учился вместе с Семёном. Тарас Васильевич Лукьяненко, мещанин из Витебска. Он был удивительно едкий, и даже удивительно было, чем ему приглянулся Семён.
Семён учился по стипендии, щедро назначенной ему при приёме, но, хотя он и не жил широко, и с деньгами был аккуратен и бережлив, её всегда хватало впритык. Можно, наверно, было просить у отца денег, но Семёну казалось, что Гаврила Фёдорович не только не даст, но ещё и отчитает. И потом, он был уже взрослый, совсем взрослый мужик — ему исполнилось двадцать четыре. Стыдно у отца просить. Надо бы уже родителям посылать, а не просить. Матери хотя бы посылать. Отец… прокутит, пожалуй, а матери деньги пригодятся. Многие студенты дополнительно занимались с детьми, ходили давать уроки и этим кормились. Но Семён, имевший склонность к гуманитарным наукам, не знал, однако, программу гимназий. А программу реального, хоть он там и отучился, знал плохо. С первого курса же преподавать живопись он тоже не мог, боялся. Кончилось тем, что он купил несколько книг по педагогике и тем дисциплинам, что давались в гимназии, чтобы их подтянуть и потом преподавать.
Идея была хорошая, логичная, но денег сейчас не приносящая, и поистратился он знатно. Однажды, видя его бледность и бедность, Тарас, его однокурсник, разломил перед Семёном булку и просто ему протянул.
— Спасибо, — сказал Семён, но ему было неловко, — но я не…
— Господи, да ешьте вы, — сказал Тарас, — отличный калач.
И с тех пор, как они преломили хлеб по-библейски, сделались друзьями. Тарас отвёл его в кабак. До этого Семён бывал в кабаках, но никогда так. Семён иногда там обедал, но Тарас повёл его вечером, а не днём.
За столом сидел человек в тёмно-сером сюртуке из плотной материи, со скулами острыми, как свежая страница. Перед ним стоял высокий гранёный бокал, и он был уже, пожалуй, румянее и веселее, чем бывал утром. Тарас взял такого же вина, а Семён попросил чая.
— Кого ты к нам привёл? — спросил молодой мужчина. Странно было это «к нам», ведь он тут был один — и казалось, что это «мы» какое-то не физическое понятие, а духовное.
— Знакомься, Семён, — сказал Тарас, — это Карл Маттеус Эйхман. Будущее светило русской медицины. Не смотри, что он грубо сказал. Он на самом деле добрый.
— Да чтоб тебя, — сказал Карл. — Сколько раз я тебе говорил: я не светило медицины. Профессия врача — это просто наследственное. Передаётся как сифилис. Половым путём.
Семён отвёл глаза.
— Кого ты к нам привёл? — повторил Карл, но как-то не грубо. — Вы меня простите, что я так прямо.
— Я Костин Семён Гаврилович, — представился Семён. — Студент второго года Академии художеств.
— Тоже художник, значит? Как Тарас? — Глаза у Карла были какие-то совсем бледные.
— Да, только я не такой талантливый, как Тарас, — искренне сказал Семён.
Тарас промолчал. Он был талантливее Семёна. Он был самым талантливым на курсе. Оба знали это. Весь курс знал, знали и преподаватели. Золотая медаль Академии ему светила с первого дня. Отрицать это было бы пустым кокетством, но не отрицать было тоже неудобно, неловко и нескромно. Но пока Тарас думал, что ответить, подбирая слова, Карл с каким-то странным восторгом сказал:
— Так вот кого ты нам привёл! Честного человека! Лёвушка будет рад. Простите меня, — обратился он теперь к Семёну. — Это наш третий друг. У нас с ним была дискуссия по поводу честных людей. Он верит в их чрезвычайное распространение.
— А ты в это не веришь, однако готов за этих честных людей пойти на смерть? — как-то мимоходом спросил Тарас, вгрызаясь в куриную ногу.
— Да, — ответил Карл твердо, игнорируя лёгкую насмешку в голосе Тараса. — Я считаю, что человек, если он достоин называть себя человеком, должен быть готов в любую минуту пойти на смерть за людей или идею. И тут неважно, что он думает про самих людей. Для деяния неважно, какие люди. Ты читал же легенду о Данко, которую я тебе приносил? Вот оно. Сверхчеловек должен служить идее людей, но не самим людям.
— Нежизнеспособная какая-то философия, — сказал Тарас, словно бы по привычке.
— А что вы думаете, Семён Гаврилович? — обратился Карл. Глаза его, речные, окуневые, вдруг блеснули.
— Я не знаю, — сказал Семён. — Я не считаю, что я достаточен, чтобы выносить своё суждение по таким сложным вопросам.
— Вот кого ты к нам привёл, — задумчиво сказал Карл, — скромного человека. Вот это чудо из чудес. Лёвушка был прав. Только вы не называйте его «Лёвушкой», пожалуйста. Он этого не любит. Но я люблю его и называю так, как называл бы младшего брата. Если бы у меня был младший брат, он был бы, конечно, не Лёвушка. Он был бы обычный немчик, такой же доктор, как мой фатер и как я, а Лёвушка-то высоко рождён. Потомственный граф! Барчук! Какой бы он был мне брат… И всё же мне приятно так думать.
И таким образом, Семён, не бывший еще знакомым со Львом, уже познакомился с его образом, ожившим в словах Карла и Тараса, и перед ним заранее робел.
Тарас жил с другом. Иван и Тарас на двоих снимали небольшую квартиру на четвёртом этаже доходного дома, с двумя опрятными комнатами и небольшой столовой. Семён, таких средств не имеющий, арендовал комнату в большой квартире, угловую, маленькую, с одним окном, выходящим во двор. Солнце попадало к нему редко, ближе к вечеру и ненадолго, поэтому что-то писать было непросто. Он стал частым гостем у Ивана и Тараса — их широкие окна, выходящие на улицу, давали много света. Они с Тарасом рисовали наброски, иногда натюрморты. Часто — делали зарисовки и этюды с Ивана, особенно когда тот читал или готовился к экзаменам. Фигуру его, слегка сутулую, склонённую над книгами, Семён писал столько раз, что очень привык к ней. Фигура Ивана стала для него отправной точкой человека вообще: потом, почти во всех мужчинах Семён начинал с него, как художники Возрождения писали во всех Венерах и Мадоннах одну и ту же женщину со злато-рыжими волосами. Иван на картинах Семёна то увеличивался в росте, то уменьшался, то толстел, то худел. Иногда у него вырастал длинный грузинский нос, иногда глаза становились по-еврейски печальными. Но в основе всего стоял друг Иван.
Сильно позднее, через тридцать лет, Семён будет наблюдать за пятиклассниками, пишущими контрольную, и рисовать в задумчивости юношескую фигуру, склонённую над книгами. И задохнётся — это же Иван, Иван так сидел над юриспруденцией, в Петербурге, который не был ещё Петроградом, который не был ещё Ленинградом, какие мы были тогда молодые, весёлые, как мы верили в ту жизнь, что, казалось, широкой и ровной дорогой расстилалась перед нами, где ты теперь, друг Иван, должно быть, ты совсем согбенный, может быть, ты даже горбат.
Иногда Тарасу становилось скучно молча писать, и он начинал говорить с Семёном, сперва вполголоса, а потом всё громче. Но спора с Семёном у него никогда не получалось, тогда он начинал как будто в пустоту говорить вещи, которые могли задеть Ивана, и Иван правда иногда раздражался, отвлекался от книг, начинал спорить.
После этого писать с него становилось сложно, зато было весело. Однажды, когда Семён, привычно придя к друзьям, зашёл, постучавшись в комнату Тараса, он увидел, что в кресле сидит молодой натурщик с очень прямой спиной, так, словно у него ничего не чесалось и не затекало — как ящерица на солнце. Он, наверно, немало зарабатывал этой своей змеиной неподвижностью.
За одним мольбертом работал Тарас, но рядом лежал второй, и, повинуясь нетерпеливому жесту друга, Семён прошёл и поставил его, лихорадочно начиная набрасывать профиль натурщика. В комнате было тихо, Тарас работал очень сосредоточенно, и Семён не стал даже здороваться — тем более что утром они виделись в Академии.
Наконец Тарас сказал:
— Всё, хватит на сегодня, устал.
— Я не устал, — неожиданно красивым, низким голосом сказал натурщик. Это был юноша со взрослым и басовитым голосом, как у модного певца Шаляпина, чьими пластинками заслушивался весь Петербург и на чьи выступления нельзя было купить билетов.
— Я устал, — ответил ему Тарас, закинув свой карандаш в стакан. Мало что успевший Семён вздохнул и докинул свой туда же, но спорить не стал — кто знает, сколько они так уже работали до его прихода.
— Граф Марков, Лев Николаевич, — сказал неожиданно натурщик и протянул Семёну руку.
— Костин, Семён Гаврилович, — представился Семён и добавил: — Осторожнее, не запачкайтесь, видите, на манжете пятно.
— Пустяки, — сказал молодой граф, — вы, стало быть, тот друг Тараса, о котором он так часто говорит? Удивительно, что мы не встречались раньше.
Семёну ужасно захотелось понравиться этому человеку — внимательному, любезному, с такими превосходными манерами. Но в голову, как назло, ничего не лезло.
— Да, это я, — сказал Семён, — мы учимся на одном курсе.
Лев ему улыбнулся и, обернувшись к работе Тараса, спросил:
— Может, ты хочешь знать моё мнение?
— Ну что опять не так? — обречённо спросил Тарас.
— Нет-нет, всё так. Но мне кажется, тебе стоит тут добавить объёма. Видишь, штриховка провисает? Но это, конечно, на твоё усмотрение.
Тарас внимательно вгляделся в картину:
— Почему ты всегда прав?
— Maman приглашала нам хороших художников в учителя, — словно извиняясь, сказал Лев.
— Вы тоже художник? — спросил наконец Семён, чувствуя, что вот тут-то он может вмешаться в разговор.
— Нет, что вы. Я изучаю юриспруденцию, как Иван. Я думал получать образование художника. Я думал, — повторился он и сделал паузу. Видно было, что это его когда-то очень мучило и выбор этот он сделал нелегко. — Но раздумал. Отец и братья привели аргументы, и я с ними в итоге согласился.
— Какие аргументы? — вдруг спросил Тарас, бросив на него пытливый взгляд. И хорошо, что он спросил: Семёну было интересно, но он бы не осмелился любопытствовать о таком личном деле человека, которому он был представлен несколько минут назад.
— Графы не становятся художниками, — с какой-то усмешкой ответил Лев. — Графы могут быть писателями, как Толстой. Правда, я бездарен в литературе. Но в честь него меня и назвали. А главный их аргумент был такой: если я правда хочу найти себе применение, послужить своему роду, мне нужно идти туда, куда я могу войти и где я могу пригодиться. Братья служат в армии, один флотский офицер, другой в артиллерии, но мне это не подходит. Поэтому я выбрал юриспруденцию, а потом пойду на государственную службу.
Симпатия Семёна к этому человеку достигла каких-то невиданных масштабов, и Лев, казалось, это понял и сказал с улыбкой:
— Впрочем, это пока так, прожекты и возвышенные соображения. Я что-то разболтался. Давайте, что ли, попросим хозяйку подать чаю, я принёс шоколад от «Конради» и конфеты «Северный полюс».
— Это у них на Невском магазин?
— Да-да, — сказал Лев, — они изначально швейцарцы, но приняли российское подданство. Отец водит дружбу с главой семейства.
И тут Лев слегка покраснел. Он любил сладкое, но слабости этой стыдился. Таков был последний из друзей Семёна. Он был дальше всех от Семёна и происхождением, и мыслями, и классом. Они всегда общались меньше всего. Семён издали восхищался им, следил за его судьбой, поражался блестящей будущностью, которая, казалось, была обещана Льву.
Но многому из обещанного не суждено было сбыться.