К книге
Семь СеменовЧасть 2 Типограф. Глава 5
22%
Часть 2 Типограф. Глава 5
5

Вместо Ивана Николаевича типографией стал владеть его сын, Николай Иванович. Семён был ещё неопытен, он не знал, что изменения происходят не мгновенно. Он прожил с новым начальством день, два, неделю — и ничего особо не изменилось. Даже через месяц ничего не изменилось. Новый заводчик общался с рабочими на равных, мог подойти и что-то спросить про набор, про книги. Семёну это нравилось, но рабочие-старожилы не любили этой начальственной привычки.

Снегирёв-отец был отцом не только молодому Снегирёву, но и всему заводу. Так они его воспринимали. Он был степенный, дородный, невысокий человек. Патриарх.

Молодой был — энергичный. Человек нового времени. Заводчик нового времени. Но глаза у него бегали, как у маленького хищного зверя, как у ласки или горностая. Что-то не то было в его энергии, в его лихорадочности, не было чего-то надёжного, и старые рабочие чувствовали это особенно хорошо. Что-то даже опасное было в Снегирёве-сыне.

Однажды, когда Семён и Ефим пришли утром на смену, оказалось, что сегодняшнее утро отличается от других. Обычно в помещении по утрам было совсем холодно. По утрам они даже иногда работали в шерстяных перчатках с обрезанными кончиками. Но сегодня было тепло и даже как будто немного душно. Семён прошел к шкафу, где хранились литеры для набора, и открыл его. Что-то зацепило его взгляд: ему показалось, что вчера, уходя, он сложил их в другой последовательности. Должно быть, он ошибся. Но наборная доска оказалась в самой глубине шкафа, а шпаций — литерных пинцетов — и вовсе не было видно. Может, кто-то потом перекладывал, может, Ефим? Но Ефим стоял возле одного из станков, молча и нехорошо смотрел на него.

Семён подошёл ближе, ощупал своими ловкими пальцами станок: прошёлся по колесу, укладкам, роторам, педалям. Потом он встал и замер, как Ефим.

— Странно, — сказал наконец Семён, снова погладив станок, словно лошадь, по боку. — Он весь тёплый. Здесь холодно, а станок тёплый.

— Со вчера не остыл, — медленно сказал Ефим. — А может, просто кажется тебе?

— Потрогайте сами, — обиженно сказал Семён. — Я за ними хорошо смотрю.

— Тебе кажется, — сказал Ефим с нажимом.

— Нет, — сказал Семён. — Должен был остыть.

Ефим отвернулся и ничего не ответил. Он смотрел на другой станок, который оставался холодным всю ночь. Он думал что-то о своей жизни, в которой один станок из трёх что-то таинственное делал ночами. Он был как конь, стойло которого забыли благословить. Ефим знал, слышал, что в таких случаях начинается чертовщина, которую не остановить приходом попа с кадилом. Он сказал, тщательно выбирая слова:

— А может, чёрт всю ночь на нём катался, как думаешь?

Но по прозрачным глазам Семёна понял, что тот не может разгадать загадку, и спросил уже прямо:

— У тебя лежит письмо к Репину, так? Ты не думал им воспользоваться?

— Нет. Я ещё недостаточно хорош. Там — Академия! Репин! А я…

— Шёл бы ты отсюда, — сказал наконец Ефим и повернулся к Семёну. — Я тебе только скажу, а ты не говори ничего, молча слушай. Уходи отсюда.

— Почему? — шёпотом спросил Семён: уж больно суровое лицо было у Ефима.

— Там тебе лучше будет, — сказал Ефим. — Лучше, лучше, я знаю. Здесь у тебя две дороги, и обе могут тебя случайно погубить. Жалко будет. Ты мальчик совсем, и мальчик хороший.

— А вы почему не уходите? — спросил Семён. — Те дороги, о которых вы говорите, — разве они не опасны вам тоже?

— Я не такой… телёнок, — сказал Ефим. — Да и стар я уже. Я этому-то учился десять лет, у меня никакого училища за плечами нет. И про меня Репину не напишут уже, как про тебя, такого… доброго.

— Спасибо, — серьёзно сказал Семён. — Я подумаю.

— Нет, — шепнул Ефим, подходя к нему почти вплотную. — Ты не понимаешь. Ты думаешь, что у тебя всё время мира, мальчик. А времени хватит только на то, чтобы перекреститься и лечь в гроб, либо проткнутый финкой того чёрта… либо выкашлявши все лёгкие от чахотки на каторге. И оттуда, из гроба, следить за живыми и дивиться: почему у них такие дурные хари. Впрочем… Не слушай меня. Знай одно: тебе здесь не место, и уходить отсюда надо быстро.

Семён кивнул. Он как-то в один миг поверил Ефиму, хотя до конца не понял, что именно случилось. После того разговора всё пошло так же, как было. Семён думал, конечно: «Надо уходить, я обещал Ефиму, что надо уходить, но никакой беды не будет, если я ещё останусь немного. Опять же, надо нарисовать что-то этакое… Чудесное! Чтобы Репин меня взял. Чтобы он сказал, что у меня талант. Чтобы он рекомендовал меня в Академию. А то если я приду и скажу — возьмите меня! — и ничего не принесу, как же он поймёт, что меня надо брать?»

Ефим больше ничего ему не говорил, словно их разговора и не было. Чем больше времени проходило, тем чаще Семёну начинало казаться, что это всё было просто сном. Единственным изменением, произошедшим между Семёном и Ефимом, стало то, что на работу они теперь ходили отдельно. Ефим вставал раньше и всегда приходил первым. Когда Семён появлялся на работе, оказывалось, что все станки уже работают.

Но странности иногда случались: где-то виднелись отпечатки грязных, словно свиных, копыт. То там, то тут валялись клочки черной жёсткой шерсти. Ефим мыл пол, жёг шерсть в печке, шепча молитву. Иногда, когда он был в типографии один, ему мерещился чей-то смех, злой и визгливый, но очень тихий, словно на грани слышимости. Ему всё больше казалось, что он ошибся в чём-то и что надо привести священника, но он сомневался, что новый хозяин разрешит это сделать.

Изменились заказы. Меньше становилось церковных книг и поэтов. Со старым Снегирёвым было не так: ему делали заказы и церковь, и солидные старообрядческие общины, и исторические общества, и всё было чинно и спокойно. У нового же хозяина не было никакой системы. Он словно брал всё, что ему несли, без разбора, и все заказы были мелкие, случайные, словно этому он не уделял должного внимания.

Но в целом всё было по-прежнему, только вот в один день утонул Ефим. Никто не понял — как. Говорили, пьяный свалился с моста, замёрз быстро, тяжёлая шуба на дно утянула. Но был пост, а Ефим был богобоязненным человеком — стал бы он пить в строгий Великий пост? Похоронили на Ваганьковском кладбище. Приехал брат, забрал вещи Ефима. Их было совсем мало. Был Ефим — и растаял. Ничего не осталось.

Семён долго смотрел на гроб, горевал, плакал внутри себя, снаружи не плакал. Думал — пусто будет и дома, и на работе. Думал — один не справится. Но он справлялся. Оказалось, что Ефим хорошо его научил. Впрочем, недолго ему приходилось за свой участок одному отвечать: взяли ещё двоих рабочих, Петра Тимофеевича и Архипа Григорьевича. Семён, услышав, что новых берут, обрадовался. Ему хотелось передать дальше то, что он узнал сам. Но рабочие оказались старше и проще его. У них было много опыта и мало образования, и на Семёна они смотрели искоса. Он, впрочем, быстро справился, перестроился. Через несколько дней они к нему подошли, сказали:

— Ты квартиру снимаешь, говорят?

— Мы две маленькие комнаты снимали у хозяйки, — сказал Семён, и призрак Ефима встал за плечом, степенно кивая.

— Нам с Архип Григоричем жить негде, вот комнату ищем.

— Да, конечно, — сказал Семён. — Только они правда маленькие. Не знаю, поместитесь ли вдвоём в одну? И кровать одна.

— А мы монетку кинем, кому на полу на матрасе спать, а кому на кровати. Орёл или решка. Да, Архип?

— Лучше в карты разыграем, — сказал Архип, широко разевая рот с чёрными зубами. — Клопов-то нет?

Семён помялся:

— Нет, сейчас там хорошо, чисто. И хозяйка хорошая. Но когда я только заселился, тараканов было много. Но хозяйка не виновата, это жилец нечистоплотный попался.

— Таракан — не клоп, — насмешливо сказал Архип. — Сгодится нам такое жильё, а чего нет-то. Представь нас хозяйке, ага?

— Ага, — в такт ответил Семён.

Так и получилось, что стали они жить вместе. Но это совсем не походило на чинное соседствование, которое у них установилось с Ефимом. Архип и Пётр были другими. Что-то в них было совсем иное, не такое, как в Семёне или покойном Ефиме. К ним чаще приходили друзья… Очень разные люди. Они сидели в общей гостиной до ночи. Пили, курили, пели, ругались, шумели. Играли в карты, пили, пили, пили.

Семён стал бояться выходить по вечерам. Никто его не обижал, конечно. Заговаривали. Смеялись. Втягивали, предлагали выпить.

— Нет, я не пью, — говорил сбивчиво Семён. — Вообще никак, отец пил, а я не пью, я матери обещал.

Но это не действовало. Гости соседей воспринимали это как вызов, как обиду. Его сажали за стол, строго говорили — пей. Семён подносил к губам, делал вид, что пьёт, но не пил. Почему-то его безобидность здесь не работала, эти люди не умилялись больше ему, а лишь злились, что он не такой, как они. И Семён перестал выходить ночами. Он стал запирать дверь на ключ. Потом — когда однажды услышал, как кто-то ломится в его дверь, перепутав её с выходом, стал ставить к ней ещё и комод. Хозяйка разделяла его страхи, только он был мужчиной и ходил на завод, а она была женщиной и большую часть дня проводила дома. Страх забрал её быстрее. Она выходила из комнаты, только когда никого не было дома.

Даже с Семёном она теперь разговаривала через полуприкрытую дверь. Деньги он подсовывал ей под дверь. Как обходились соседи — он не знал, но вроде не подсовывали.

Дома стало тревожно. На работе тоже стало как-то нехорошо. Если бы Семёна спросили, в чем это «нехорошо» выражается, он бы не смог ответить. Просто раньше он чувствовал себя свободно, а теперь — как будто не вполне. Теперь он старался работать более аккуратно и как будто сам стать незаметнее.

Раз, придя домой, он увидел, что половичок в его комнате лежит как-то неровно. Он его поправил, и ему стало совсем тревожно. Беспокойными глазами он оглядел комнату, и ему показалось, что ящичек его прикроватной тумбы тоже приоткрыт. Глаза его как бы сами собой распахнулись еще шире, и ему показалось, что… дверца шкафа открыта, покрывало откинуто, одеяло подвинуто, парадный костюм его висел как-то не так и даже цветок в кадушке смотрел на него с плохо скрываемой укоризной.

Потом он вспомнил, что костюм сам так повесил, и подумал ещё, что крючок болтается, как бы не оторвался. Потом он вспомнил, что, опаздывая, не успевал поправить покрывало. Да, это действительно сделал он сам.

— Как глупо, — сказал он цветку. Но на самом деле цветок не обращал на него внимания. Вышло холодное северное солнце, и цветок развернул к нему листья. Цветок надеялся выжить — он же как-то пережил прошлую зиму! Но прошлой зимой он жил у хозяйки, а там было теплее, и она следила за ним лучше. Он теперь был занят поглощением света, ему было не до Семёновых горестей и радостей. От этого Семён почувствовал себя ещё глупее.

К концу месяца он понял, что поиздержался в деньгах. Сел пересчитывать, оказалось, что осталось очень мало. Странно. Он вроде бы не тратил больше обыкновенного. Стал вспоминать — да, было это и было то, и всё же — не так, чтобы сказать, что сильно больше обычного. Пришлось задержать оплату квартиры. Стыдно, очень стыдно. Отец бы за это его поколотил, если бы узнал. Для студентов, дворян, потомственных мещан это было можно. А Семёну почему-то нельзя, именно потому, что он был крестьянский внук. Это была какая-то ответственность, что накладывала на него двойной долг, но которой он обязательно должен был следовать. И это словно существовало не только в воспалённом мозгу отца, но и сверху довлело над ними обоими.

А ещё Семёну вспоминался тот день, когда он пришёл домой, подумав, что половик неверно повёрнут. Казалось бы, была какая-то связь между двумя событиями? Если и была, то ему не удавалось её увидеть. Он ничего не сделал. Просто стал отдавать хозяйке плату вперёд, чтобы не задерживать. Немного поэкономил, поголодал, но стал относить всё вперёд. И в бакалею, и в булочную. Нигде больше не брать кредита. Это было необычно, весь остальной мир всегда брал в кредит. На Семёна с его чудачеством смотрели странно.

Так дотянул до весны, до поздней, душной, майской весны, когда облака всё ходили, обременённые дождем, но пролиться не спешили. Почему Семён решил, что теперь-то будет всё нормально, — сам не знал. Но сборищ в квартире стало как будто меньше.

Архипа уволили за прогулы. Пётр утверждал, что тот нашёл работу и ходит туда, но по тому, что однажды Семён не пошёл в типографию, промучившись животом, и Архип никуда в будний день не ходил, Семён заключил, что Архип работает как-то странно.

Лицо хозяйки стало ещё бледнее, а под глазами пролегли тяжёлые тени.

Однажды, когда Семён пришёл домой, он увидел, что развешенных по стенам рисунков больше нет. Он даже не успел толком подумать, ноги сами унесли его в комнату соседей. Его впустили. Воздух был спёртым, пахло нехорошо, и было грязно: наваленные тарелки, пустые бутылки, от которых несло чем-то кислым. Архип лежал на кровати и смотрел в потолок, Пётр сидел за столом.

Семён сказал только:

— Мои рисунки…

— Душа горела, — сказал Архип. — Знаешь, как у меня душа горит? Ее надо залить. Ею, окаянною. Посиди с нами, выпей. До зелёных глаз. Пришлось одолжить. Очень больно, когда душа горит. Что рисунки… Нарисуешь ещё.

— А можешь мне нарисовать? — неожиданно спросил Пётр. Голос у него тоже был замедленный. — Бабу голую. Такую, знаешь, чтобы тут — во! И тут — во! Мясистую!

— Я не умею, — сказал Семён и жутко покраснел, разом зарделся весь, от макушки до пят.

Мужики засмеялись, нет, заржали. Петр начал:

— Пей!

— Я не пью, — тихо сказал Семён. — Я матери обещал.

Мужики опять засмеялись, и Семён уже пожалел, что пошёл их спрашивать. Петр продолжил:

— Нет, ты вот мне скажи…

— Да пусти его, — неожиданно сказал Архип. — Пусть идёт! Раз нами брезгует. Что на него водку переводить?

Петр переключился на него:

— Тут вопрос принципа. Вот эту кружку видишь?

Архип ему тоже начал что-то доказывать, и они замкнулись друг на друга. Семён сам не помнил, как вышел оттуда и заперся у себя. Пустые стены на него давили. Разговор с мужиками тоже отзывался в груди как-то глухо, щипал нервы.

Надо было бы выпить чаю да ложиться спать, но чаю ему не хотелось, и вообще, выходить не хотелось, хотя в комнате тоже было неприятно находиться. Тогда он лёг в надежде, что заснёт скорее и не будет думать.

Наверно, и правда душа горела? Это же очень больно, когда душа горит, вот у него только щиплет — и уже не уснуть. Да он ещё нарисует. Что за беда. Это он только тренировался. Но разве бы он не дал, если бы они попросили? Он бы дал. Может, душа горела срочно, а он был в типографии? И всё-таки можно было бы спросить.

Семён сердито заворочался. Надо было найти хорошее. Иначе бы было не уснуть. Надо было обязательно найти хорошее. Семён следил за тенями от веток на потолке. Они скреблись, словно пальцы какого-то длинного человека. Если не найти хорошего, они могут стать совсем чёрными и казаться уже не пальцами, а когтями, и не человека, а чудовища. Упыря из бабушкиных сказок. У упырей длинные пальцы и вытянутое лицо. Их нельзя пускать в свой дом и свои мысли, иначе они никогда не уйдут. Может, это и правда чудовище, там, за окном? Надо было встать и посмотреть, но сделать это было страшно. Семён лежал, боясь пошевелиться, как будто кто-то его заколдовал.

«Зато мои картины можно продать. — Семён ухватился за спасительную мысль. — Их можно продать, и за них кто-то заплатит настоящие деньги. Значит, они уже неплохи. Значит, мне можно идти к Репину».

Семён улыбнулся и мгновенно уснул, словно отвязав от себя что-то тяжёлое, протянутое сквозь сердце. И снились ему Архип и Пётр. Они были чистые, ухоженные, молодые — примерно Семёнова возраста. Они вместе гуляли по ярмарке, и Архип купил ему петушка, как когда-то отец покупал.

— Ты извини, — сказал Петр. — Что мы так. Просто там правда пожар был. Надо было тушить. Искусство тушит душевные пожары, да, Архип Григорьевич?

— Сущая правда, Пётр Тимофеевич. А кстати, Семён Гаврилович, взгляните-ка, сударь, на ворота. Вам понравится.

Семён огляделся, замечая окружение. Ярмарка была какая-то древняя, никого в сюртуках и корсетных платьях не было, зато мимо проскакал отряд витязей во главе с воеводой. На каждом были шлемы-луковки и кольчужные брони. Каждый держал в руке червлёный щит. Семён перевёл взгляд на ворота, они были из белого камня, резной проём в крепостной стене. Над вратами висела икона, на жёрдочке перед которой чистила пёрышки белая голубка.

Нет, он ошибся! На месте надвратной иконы висел его, Семёна, рисунок. Причём рисунок этот изображал голую наяду или Венеру: но её обнажённость была приличной, классической, беломраморной, глаз не резала.

— Видишь, как мы удачно её повесили? — ласково спросил Архип. — Теперь Репин точно её увидит.

— Я вот что имел в виду, когда говорил про обнажённых женщин. В конце концов, художнику надо уметь писать голую натуру, чтобы потом натуру одетую писать было легко.

Семён проснулся. Сон был хороший, и даже некоторое богохульство его не смутило: что за глупое у него сознание, он сам бы, конечно, не повесил подобной картины на такое место, но что поделать — привиделось. Он встал, торопливо оделся.

Распахнул окно и не посмотрел даже толком в него, а зря: снаружи подоконник был вымазан чем-то чёрным, словно лапами какой-то диковинной птицы. Или кто-то длиннопалый держался за него. Но Семён этого не заметил.

Соседей не было слышно. Когда он причёсывался перед зеркалом, поёживаясь от прохлады, ему словно привиделся покойный Ефим. Он шевельнул белыми губами и сказал ласково, как-то утешительно даже:

— Тебе надо отсюда уходить.

И тогда Семён вместо того, чтобы бежать завтракать перед работой, взял перо, чернильницу, встал за высокий рабочий стол и начал выводить: «Уважаемый Илья Ефимович!»

Он разом написал письмо, подул на чернила, промокнул их клякспапиром, снова подул, удостоверился, что они застыли и больше не смажутся, и резко, не перечитывая, сложил письмо. Достал три свои самых лучших рисунка — их он суеверно не вешал, хранил в книге, надеясь когда-нибудь послать, но всё никак не посылая. Сложил. Достал рекомендательное письмо от купца. Тоже сложил. Вот и всё, раз, два, три: моё письмо, его письмо, рисунки. Конверт у него был, а марки не было, и он постановил себе зайти на почту, и сразу там, с почты, отправить, чтобы не было соблазна перечитать или переписать. Так он и сделал.

И с этого момента ему стало всё равно, что происходило с ним в реальной жизни. Весь он превратился в одно ожидание. Он перестал бояться и перестал радоваться, всё думал о Репине, об Академии, о том, как это — быть художником. Иногда ему казалось, что мечта его близка: в конце концов, как-то же становятся художниками? И купили же у Архипа и Петра его рисунки? Значит, он тоже может стать? Ему хотелось быстрее, быстрее получить ответ, и он воображал, как дребезжит по рельсам почтовый вагон, как почтальон несёт его конверт в дом Репина, ему воображалось, как Илья Ефимович его вскрывает серебряным ножом для бумаг. Как читает его за утренним кофием и одобрительно кивает…

Репин! Целый ректор Академии! Голова начинала кружиться при одной мысли о нём. «Чтобы такой человек — и ответил мне, Семёну Гавриловичу, одному из ста двадцати миллионов подданных Российской империи. Чтобы этот человек, которого знают все, — вдруг мне, мне ответил».

В другой день вся эта затея казалась ему страшной. «У меня такие широкие корявые руки. Такие большие и плоские ногти. Дед с похожими руками на медведя с рогатиной ходил. Разве такие руки должны быть у художника? Кисточки-то тонкие, а я нет. Дед мог на медведя, а я бы в жизни не смог». В такие дни ему хотелось, чтобы письмо затерялось, чтобы Репин его никогда не получил.

Время шло. Приходили какие-то новые заботы, и иссушивающее ожидание как-то незаметно отошло на второй план. Поэтому, когда ему пришёл белый конверт с похрустывающим новым письмом, он даже сначала не вспомнил, разодрал неаккуратно — да что это может быть? Потом кровь бросилась в голову. Он сел, достал дрожащими руками письмо, там Илья Ефимович любезно благодарил за присланные работы и приглашал побеседовать через пару недель у себя дома. Просил захватить побольше графики и других работ, если имелись.

Пожив десять дней в золотом тумане, Семён испросил у хозяина типографии короткий отпуск и отправился в Петербург. Он ехал на извозчике, потом шёл пешком, потом снова ехал, уже на поезде. Было светло, когда проезжали Тверь. Сердце Семёна дрогнуло. Зачем Тверь между Москвой и Петербургом? Может, заехать к родителям? Он им писал, вернее, матери писал. Отцу пробовал, но отец не ответил. В неответе отца Семён сквозь сто пятьдесят вёрст, что разделяли Тверь и Москву, почувствовал его глухое раздражение. С тех пор писал только матери. Писал матери по поводу типографии, про книги, которые в ней выпускались. Думал и чувствовал он много, но про это матери не писал. Мать писала в ответ. У неё, работавшей в девичестве в лавке, был хороший и аккуратный почерк, и лучше, чем у отца. Она писала про домашние дела, про соленья и варенья, про отрезы ткани, про погоды, иногда — про родственников. Она не так много чувствовала, как Семён, но то, что чувствовала, — держала при себе.

В итоге они обменивались письмами, которые ни на шаг не приближали их к пониманию друг друга, но так было заведено, так было положено, и они делали, как было положено.

Сейчас, видя, как мимо проносится Тверь, Семён буквально заставлял себя сидеть на месте. Он мог бы выбежать, правда, мог бы выбежать, прийти к матери, встать перед ней на колени, ткнуть тяжёлую голову в ворох юбок — смотри, я зачем-то еду в сырой и холодный имперский город, где все страдают от бессонницы и плесени, живущей в лёгких. Там меня ждёт человек, который будет смотреть и судить меня — достоин ли я попытки или недостоин. Я недостоин, мама, конечно, но что мне всё-таки делать. Я очень несуразный, я плохой владелец завода, я нормальный наборщик, но я мог бы больше, я могу немного больше.

Паровоз стоял в Твери тридцать томительных минут. Знакомый вокзал резал глаза, как если бы Семён смотрел на солнце. Они сами собой начали слезиться. Кто вас просил, глаза, как вы смеете. Наконец поезд тронулся, увозя Семёна на север — туда, где он никогда прежде не бывал.

После Твери он больше не думал и не боялся. Казалось, он прошёл точку невозврата. Ему было тревожно, но тревога эта была физическая: невозможность есть, спать, глубоко дышать. Он жил ею все то время, пока поезд ехал от Твери до Петербурга. Семён заставлял себя есть, потому что так было надо, заставлял себя лежать с закрытыми глазами, потому что так было положено.

Потом он вышел на вокзале. Воздух был влажный, тяжёлый, душный. Но Семён этого не заметил. Семён ничего не замечал. Семён не замечал самого Петербурга. Петербург вытянулся вверх и, склонивши несуразно-элегантную жирафью голову, смотрел на прибывших. Смотрел на Семёна. Петербург был быстрый, державный, красивый, золотой, сверкающий, невероятный. Петербург невозможно было не заметить.

Смотри, как на крови всё хорошо растет. Как хорошо города растут на крови. Из огня растёт — плохо, а на крови — хорошо. Но ты ещё усвоишь эту аксиому, юноша. Ты ещё её заметишь.

Семён постучал в дверь по адресу, который был указан в письме. Его встретили. Репинский дом был шумный, полный учеников, гостей всяких-разных сословий и возрастов, натурщиков и учеников, мужиков и цыганок. Дом был похож на чудесный творческий балаган, головокружительный, весёлый. Это всё Семён видел, но не чувствовал: душу его также сосала страшная пиявка тревоги.

Он сказал, что ему назначено, показал письмо, испугавшись вдруг, что ему не поверят, но никто даже не стал читать это письмо, его провели сквозь странный, шумный дом и оставили перед дверью одного. Потом кто-то сзади шепнул, что Илья Ефимович ждёт, и Семён, с усилием сжав пальцы в кулак, постучал побелевшими костяшками по двери.

Раздался какой-то голос, и Семён вошёл, шагая очень прямо, словно солдатик из игрушечного набора — ноги не гнулись.

За столом сидел сухопарый человек с острой густой бородой и пышными седыми кудрями. Глаза его, глубоко спрятавшиеся под выпирающими надбровными дугами, казалось, улыбались.

Семён представился, прошептал снова что-то про письмо, про приглашение.

— Да, да, — невнимательно сказал Илья Ефимович. — Я вас помню, Семён Гаврилович. Хорошее чутьё, да. Вы что же, типографский рабочий? Из крестьян?

— Я тверской мещанин, — сказал Семён.

— А, ну хорошо. Но вы знаете, с такими знаниями в Академию мы не можем вас взять. У вас в аттестате реального училища нет натурного класса. Есть правила, правила едины для всех. Да, для всех. Знаете, у нас даже один великий князь проходил испытательный период, потому что правила для всех. Чутье — это так, полдела. Нужен навык. Ваша рука должна быть тверда, вы должны много рисовать гипсы. Ваша рука должна быть точна, понимаете? А ваша рука пока — рука ребёнка, хоть и талантливого ребёнка. Я могу предложить вам место вольнослушателя Академии. Но с них взимается плата. Пятьдесят рублей в год.

Семён побледнел. Как наборщик он получал не так мало и что-то скопил. У отца тоже что-то было, но на несколько лет учебы в Академии, где ему пришлось бы опять снимать угол, что-то есть, покупать краски…

— Да, да, — опять сказал Репин, сочувственно глядя на него. — Я знаю. Я могу написать письмо к ректору Московского училища ваяния и зодчества князю Львову. Вам там будет лучше, и экзамен у них легче. Вы пройдёте, вы получите профессию.

Академия заморгала, как фата-моргана, грозила исчезнуть. Семён тоже заморгал. Репин на это раздражился:

— Ну что вы, юноша?

— Нет-нет, — сказал Семён. — Вы не поняли. Я не ждал того, что вы меня примете. Я не ждал того, что вы… Спасибо, спасибо вам!

— Ладно, — сказал Репин, словно сдаваясь. — Давайте ваш аттестат реального. Да, хорошо, достаточный аттестат. Покажите, что вы ещё привезли. Давайте я ещё посмотрю.

Семён вытащил папку. Боже, какой ужас. Он должен был рисовать каждый день. Он должен был сделать в два, в три раза больше. Тогда там получился бы один или два рисунка, которые смогли бы убедить Илью Ефимовича. Но Семён работал слишком мало. Он был сам виноват. Сейчас гениальный художник объявит его бездарностью — и что делать? Куда ему идти? Обратно в свою типографию? Или искать другую?

А мечту — мечту придется нынче ночью задушить, как он слышал, что отец кому-то рассказывал, как цыганку удушили — гитарной струной. И вот ему придется задушить.

Репин разглядывал работы не очень внимательно. Он был усталым, это было видно. Будь у Семёна выбор, он не пришёл бы, конечно, к усталому человеку — но выбора не было.

Репин слегка брезгливо отложил дурно написанные акварели: «Господи, какой я дурак, зачем я вообще вложил эти акварели, тут бы с рисунком справиться, с графикой». На Семёновой графике Репин остановился. Повертел так и сяк. Вид у него был такой, словно у бабы, которая принюхивалась на базаре к мясу — пойдёт или нет. На одном рисунке Илья Ефимович задержался особо. Потом сказал:

— Ладно. Я порекомендую вас к зачислению в Академию.

Семён побелел, но Репин сказал:

— Не надо чувств. Я этого не люблю. Пожалуйста. И это не гарантия. Решать будет комиссия по итогу экзаменов. Но, думаю, вас возьмут.

Семён побледнел еще сильнее, и голова у него закружилась, и вот уже глаза Репина расширяются от ужаса, и кто-то из репинских домочадцев подставляет стул, кто-то подаёт ему воды. Какой позор.

Напрасно Илья Ефимович просил без драм.

Предыдущая главаГлава 5 из 23Следующая глава