К книге
Семь СеменовЧасть 2 Типограф. Глава 4
17%
Часть 2 Типограф. Глава 4
4

Отец помнил о своём решении отдать сына в учение и с годами только утвердился в нём. Семёну было семнадцать лет, когда окончил реальное училище. Это был вполне подходящий возраст. Полетели белые голуби писем, туда и сюда.

Отец отправлял в учение в Москву. Сначала это было идеей, слухом, байкой, но потом это внезапно обрело вес и дату отъезда, стало сбываться. Отец настаивал. Мать не возражала. Ей казалось, что Семёну будет лучше вдали от дома. Самого Семёна никто не спрашивал.

И вот день пришёл, и они стояли втроём на перроне.

Мать обняла на прощанье. Отец не обнял. Смотрел в сторону. Сын-ненаследник был ему теперь слегка неприятен. Чтобы примириться с неспособностью Семёна к делу, отцу пришлось слишком многое выкорчевать из души, и вместе с надеждами, страхами, традициями он случайно выкорчевал и тонкий росток любви к ребёнку.

Наталья смотрела на сына с большей грустью: она оставалась в доме одна. То, что она не противилась его отъезду, не значило, что она не горевала. Она хотела бы, чтобы Семён скорее женился. Чтобы она могла окунать в холодную воду чьи-то еще окровавленные простыни, чтобы она больше не билась, как птица о стекло, о свои несбывшиеся надежды. Чтобы там, на кровати в попытках породить жизнь — страдал кто-то другой.

Она утирала бы лоб. Она утешала бы. Она держала бы невестку за руку. И может быть, невестка бы принесла не одного, но даже нескольких детей, гладких, розовых, весёлых. Не таких, как Семён. Чтобы в доме было шумно. Чтобы в доме звучало не только два сухих голоса, больше похожих на свист кнута над лошадью, когда запускают, желая напугать, а не ударить. В изобилии криков родившихся детей не слышны голоса людей, которые не хотят больше говорить друг с другом.

Так надеялась Наталья, но не верила, что этому суждено сбыться. Семён сторонился девушек, краснел, отводил глаза, не хотел с ними говорить. А самое главное — в его отказе не таилось никакого желания преодолеть себя и заговорить.

Семён неловко смотрел на родителей, не глядя им в глаза.

Утренний перрон был пустым и сонным. Паровоз — блестящим и чёрным. Семён прежде не ездил так далеко один, но он знал, что теперь он как бы сам по себе. Что отец и мать будут ему писать и присылать денег, но дальше всё — сам.

Семён снова посмотрел на чёрный бок паровоза, страшного чудовища, что уносило его из привычных мест. Чудовище тяжело дышало, исторгая пар в небеса. Чудовище, тёплое внутри, живое чудовище, служащее людям.

Семён знал, что путь его недалёк, но у него много дел за этот путь: ему надо вырасти за это время, пока поезд едет сквозь пространство. Ему надо успеть стать взрослым и сильным. Потому что в дороге это делать проще всего. Как только он выйдет в сверкающем большом городе, как только нога его коснётся этой земли, некогда будет уже расти и мужать. Нужно будет делать какие-то взрослые дела, решать какие-то взрослые вопросы, и нельзя будет колебаться. Мать вздохнула, но он на неё не смотрел: надо было начать уже теперь.

— Ну, бывай, — тяжело сказал отец.

Семён только этого и ждал. Он подхватил свои корзинку и саквояж и зашёл в вагон. И снова не оглянулся на них. Они же немного подождали чего-то, а потом, не сговариваясь, повернулись и пошли прочь, не дожидаясь отправления поезда.

Им обоим одинаково противен стал вокзал, и эта вся суета, и обилие людей, и даже острая минутная стрелка на вокзальных часах. Придя домой, Гаврила обнаружил, что у него срезали кошель, долго и грязно ругался, хотел бежать и бить кому-то морду, но потом раздумал и остался дома.

Семён прошёл, сел на свободное место. Его окружали люди, крестьяне, бабы с детьми. Одна из баб зачем-то везла с собой корзину, в которой сидела нахохлившаяся рябая курица. Люди говорили друг с другом, переглядывались, поддевали друг друга — но всё это было так, беззлобно. Пахло потом, было душно, но атмосфера в поезде была доброжелательная, какая-то по-ярмарочному волнительная, словно многие из них и не ехали уже несколько дней. Семёна это не отвлекало. Никто к нему не лез, никто его не задирал, ничего не спрашивал и не улыбался ему. Он сидел, сложив свои пожитки на колени, обнимая их, как ребёнка.

Поезд вздохнул тяжело, как живой, и тронулся, медленно набирая скорость, поехал вперёд. И всякий страх, обуявший прежде Семёна, пропал. Ему показалось, что он летит на санках с горки, но горка всё не кончается. Он строго напомнил себе о своей цели и понял вдруг, что она неосуществима: он не смог бы стать умнее и взрослее, пока ехал на поезде, если бы он продолжал вариться только в себе самом.

Тогда он стал смотреть на людей справа и слева от себя, и слушать их разговоры, и воображать их жизни, и радоваться их радостями, и печалиться их страданиями: и расти через них. Так слушал он почти весь день.

Кто-то напевал за углом хриплым, но красивым голосом, но прежде, чем Семён успел обернуться, на хозяина голоса кто-то шикнул, и он замолчал. Одна баба что-то говорила другой, про умершего мужа, про свёкра, и голос у неё был жалобный, почти плачущий. На неё уже не решился оборачиваться Семён. Какие-то дети ссорились ближе к началу вагона, кажется, они нашли котёнка — и решали теперь, кому с ним играть. Семён сидел, переполненный увиденным и услышанным, боялся голову наклонить, боялся пойманное расплескать. А потом задремал, временно, заполошно, и проснулся, когда уже подъезжали к Москве.

Что такое была Москва? Москва была город. Москва была невеста-вдова. Москва была княжна. Москва была старая дева. Москва была пленная половчанка, Москва была сонная толстая купчиха и сухая революционерка. Москва была белая лебедь — и сон о белой лебеди.

О Москве мало думали. Москва была, конечно, единственной, но всё-таки одной из многих. Старше Москвы был Смоленск. Старше Москвы была Тверь. Ростов Великий был старше Москвы. Все они стояли вокруг неё, качали на неё головами неодобрительно, когда она была краше всех, когда она была столица, город первого престола.

Но теперь Москва была такой, как они. Москвой можно было жертвовать — и жертвовали. Москву можно было жечь — и жгли.

Семён своей какой-то дикой, недеревенской чуткостью многое понял про Москву, и за неё стало болеть сердце, как болело иногда за родную Тверь. Тверь была — твердь, твердь земная, твердыня. Москва была — мошки, мокрое болото, мослы водяного.

Когда он вышел из вагона на большой, бесконечный во все стороны перрон, грохот и гомон оглушили его. Он пошёл к выходу из вокзала и возле здания остановился. Одна часть сейчас перестраивалась, и виднелось голое кирпичное нутро. Семён зачем-то потрогал этот кирпич. Кирпич был гладкий, ровный, намного лучше отцовского. Семён приблизил лицо к нему, но запаха не уловил и сожалел об этом.

Но Москва пахла иначе.

Семён вышел с вокзала, остановился было у извозчиков — не нанять, просто посмотреть. Их было так много, и экипажи их были чёрные, гладкие, начищенные. Лошади были блестящими тоже, и такими же начищенными. Сами извозчики не удостоили Семёна взглядом. От него пахло луком, деревней и ещё чем-то неуловимым для самого Семёна, но очевидным для извозчиков. Это что-то по шкале от бедности до богатства было ближе к бедности, чем к богатству.

Семён взвалил на плечо свою котомку и зашагал по Москве прямо навстречу солнцу.

На первое время он остановился у приказчика типографии, в его большой, шумной семье, где, помимо самого приказчика, было пятеро красивых, рыжих, одинаковых, как на подбор, дочерей и непраздная жена. Так отец наказал, так отец договорился — он приказчика знал и что-то ему заплатил. Но Семён быстро понял, почувствовал, что только всех смущает, и когда через три месяца приказчик пришёл к нему с предложением съехать, испытал не досаду, а настоящее облегчение.

— Один из наших рабочих снимает комнату у пожилой опрятной мещанки. Вторая комната у неё есть, небольшая, но тебе много не надо. Хозяйка хорошая, от типографии недалеко, и платить недорого.

Семён поблагодарил приказчика, купил подарки ему и жене, и каждой их дочери по катушке лент. Брал он их на ярмарке, скопом, почти не торговавшись. Было дорого, но Семён говорил себе, что это большой город, такие, значит, цены. Продавец, видя его щёки, едва тронутые бритьём, расщедрился и дал ему шестую катушку. Так вышло, что, когда он раздавал ленты, в комнате была и сама приказчица. Не зная, что делать с шестой лентой, он протянул её женщине. Она, помедлив, взяла, а потом начала плакать, судорожно рыдать. Дочери зашуршали юбками, окружили мать, начали утешать, чевокать, тоже — на всякий случай — плакать, и Семён не понимал, что он сделал не так и как ему можно отсюда выйти. Потом одна из дочерей отлепилась от матери, подошла к нему, поблагодарила за всех и очень ловко и аккуратно отвела к двери, к вящей радости Семёна. В дверях ему сказала тихонько, кося в сторону, неловкая от самого разговора про обременённость матери:

— Ленту к дочерям дарят…

И всё, больше ничего не сказала, но Семён понял: была такая примета, что непраздной женщине говорила пол будущего ребёнка.

Он ушёл к себе в каморку и всё думал, куда им шестая девочка, каждой приданое надо, а старухой с кем жить — при дочери? А ведь он как лучше хотел, поблагодарить…

Впрочем, он так и не узнал, кто родился у приказчика: съехал действительно быстро. Вроде бы в типографии было принято говорить о рождении детей, хозяин давал три рубля премии, но приказчик не говорил. Может, конечно, он сказал только хозяину? Или у него никто не родился, или родился и умер…

Семён быстро забыл о приказчиковом доме, хотя ему вспоминалась иногда одна из дочерей. Про неё сестра что-то пошутила, что та могла быть невестой Семёна, раз они близки по возрасту, и Семён это слышал. Он читал, что такая посторонняя шутка могла породить любовь или томление, но ничего такого в Семёновом сердце не зародилось. Наоборот, это было как-то неприятно. Ему не хотелось быть женихом. Что-то в этом было гнусное, такое же, как в шагах отца, возвращающегося с пьяного разгула.

В типографии было хорошо. Семён вдруг почувствовал, как ему стало хорошо. Никто не требовал от него, чтобы он кем-то командовал. Никто не требовал, чтобы он понимал вещи, которые находились за гранью его возможностей. Никто не тащил его выше, чем он был.

Стройные ряды типографских машин исторгали из себя белые листы с чёрной свежей краской. Литеры запирались в шкаф по вечерам, укладывались по порядку. Верстаки на ночь протирались. Каждая вещь знала свое место: наборные доски, уголки, шила, тенакли, марзаны, реглеты, шпоны — как долго их Семён запоминал! В помещении было всегда чисто. Все приходили по часам и знали, что и как делать. Наборщики, печатники, механики, уборщики, словолитчики (это название очень нравилось Семёну).

Всё это составляло разительный контраст с вечно хмельным хаосом отцовского завода, где три дня все, с отцом во главе, могли ничего не делать, плевать в углу, лежать на скамье и балакать, а потом сутки не отходить от глины и делать недельный запас кирпичей, где было всегда неуютно, мокро и грязно.

Семёна взял под крыло Ефим, тот, с которым они делили квартиру. Семён снимал маленькую комнату, которую сначала помогал оплачивать отец. Ефим жил в комнате побольше. Ему было уже за сорок. Он был из крестьян, закончил три класса земского училища, но благодаря аккуратности, внимательности и трезвости дослужился до типографского рабочего. Ценя его, хозяин предприятия, пожилой и степенный заводчик Иван Николаевич Снегирёв, отправил его в вечернюю типографскую школу, и так Ефим выучился на типографа. Теперь всему Семёна учил. Вместе ходили на работу и с работы. Разница у них была больше двадцати лет, Ефим опекал его, как племянника. У самого Ефима было кольцо на пальце, но семьи не было. Он ни разу не говорил о жене, о детях, хотя с чужими малышами был всегда ласков и умел с ними обращаться. Семён долго задавался вопросами, но потом услышал, как другой рабочий говорит третьему о такой странности Ефима, одно только слово говорит, в котором была вся жизнь: «Погорели».

Семён пришёлся в типографии ко двору, как и сама типография ему подошла. Через полгода в качестве подсобного рабочего, видя его порядочность и трудолюбие, Семёну выдали книгу «Краткие сведения по типографскому делу», свежую, прошлого года, чтобы готовился на наборщика. До этого её прочитали все в типографии, и вот дошла она до Семёна.

Можно было послать его в типографскую школу, но, во-первых, заводчик никого не посылал сразу, не поняв, что за человек, а во-вторых, Семён окончил реальное. Заводчик решил пока обойтись книгой — вдруг сам разберётся? Всё-таки имеет среднее образование. И Семён разобрался.

Он читал и чувствовал, как эта книга тянет его наверх. Она говорила — ты наследник Гуттенберга, Семён Гаврилович Костин. Она говорила — ты несёшь искру просвещения и свет культуры, Семён. Она говорила — ты вращаешь жернова, что греют людские сердца, мальчик. Будь достоин высокого звания типографа и наборщика. В ней рассказывалось о рукописных книгах, об изобретении книгопечатания, о шрифтах печатных изданий, об уставном письме.

Она манила сладкими именами древних типографов: Гуттенберга, Франциска Скорины, Ивана Федорова, Петра Мстиславцева.

Книга показывала, как сцепляются буквы, как они вырастают в слова, как слова складываются в предложение, предложения — в абзацы, абзацы становятся главами, главы — книгами. Это было чудо, и оно манило, обещало, завлекало, давало смысл и цель.

Вот только Семён мало что понимал в словах. Он знал про себя, что если будет слишком долго читать один и тот же текст, то станет потом говорить этим текстом и думать им, но при этом не поймёт его до конца. Повторение же его не пугало. Знакомый текст пробуждал знакомые мысли, баюкал его, как дитёнка — мать, нёс по привычным волнам, как бочка — Гвидона. Слова имели над Семёном власть, но сам Семён перед словами был беззащитен. Когда он смотрел на напечатанные слова, он видел только гармоничную или не очень картинку. Буквы были разные: похожи то на гребешок, то на блин, то на воронку. Семён знал, что дети так запоминают буквы, но у него почему-то это восприятие осталось. Оно не всегда выходило на первый план, но Семён мог позвать его, как Иван-царевич — серого волка — и оно являлось.

Больше всего он любил печатать книги на церковнославянском языке. Эти буквы были похожи на обыкновенные, но словно наряженные на светлый праздник. Они были как лучшее в человеке, самое возвышенное, что есть, потому что складывались в гармоничные слова. Слова эти возвещали благую весть. Семён думал, что такими буквами невозможно написать злое, глупое или некрасивое слово.

Раньше, в полном согласии с Семёном, в типографии больше печатали церковные книги. Но потом духовная литература стала печататься в больших петербургских типографиях, а не в их маленькой. Тогда-то и полезли на свет поэты. Поэтов было много. Семёну было странно, что поэтов было так много. Он думал, что их на поколение рождается штук десять. То есть он так, конечно, всерьёз не думал, но знал не более десятка.

Но сейчас поэтов было много. Они приходили в типографию и выглядели очень по-разному, были разных сословий и чинов, иногда даже барышни. Их объединяла только какая-то мечта, сидевшая в уголке глаза. Книги свои они брали в руки очень аккуратно, глядели придирчиво, вроде хотели радоваться, но каждый раз как-то не радовались. Словно рассчитывали получить ребёнка, а оказывалось, что получали по итогу что-то другое.

Начальство их не любило, они заказывали маленькие тиражи и требовали много внимания, а Семён любил: что-то в них такое было, сродственное ему самому. Опасны были их книги. Семён ничего не мог поделать, он читал, когда набирал текст. Ходил потом, отравленный ядом этих стихов, переевший их до тошноты, под завязку.

Начинал потом думать этими стихами. В его мыслях носились отважные рыцари, и дамы, и серебряные шелка, предчувствия и пророчества, великолепные и загадочные дамы. В его мыслях происходили кровавые битвы, и король Артур уплывал на свой Авалон, и жрицы Иштар приносили кровавые жертвы своей грозной богине, и фараоны катились на своих золотых колесницах. Всё это было слишком красиво для обыкновенного Семёна. Он обычно так не думал, но образы совершенно по-хозяйски захватывали его сознание.

Семён был попроще, чем вдруг забурливший вокруг него век. Семён на обед ел печёные луковицы и читал про вампиров, что пили кровь. Он не читал столько даже в реальном, сколько читал в типографии. Мир, параллельный его миру, вдруг открылся ему. Жить можно было одновременно и там и там.

Семён так жил какое-то время. Ему казалось, что миры пришли в согласие, ему от этого было тепло и спокойно. Но он ещё не знал, что любое согласие миров — иллюзорно. Не знал, пока не понял, что придуманный мир начал затягивать его слишком сильно — так, что он стал допускать ошибки в наборе.

Это было страшно. Его пробивал холодный пот. Это были бы неправильные книги. Книги, которыми он не мог гордиться, но книги, которых он начал бояться. И хотя ошибки его были выловлены раньше, чем книги были отправлены в печать или даже сшиты, ему был вчинён штраф. Неправильные страницы надо было пускать заново.

С тех пор Семён стал меньше читать. Врождённой грамотности у него не было, как и стройной памяти на все правила: но он запоминал рисунок слова, и, если букв недоставало или было много, он мог это всё увидеть, не читая текста.

Так слова для него навсегда превратились в картинки. В свободное время он начал их рисовать. Больше всего ему нравились слова, в которых был баланс букв, тянущихся вверх, и букв, имеющих хвосты, свисающие вниз. Например, «улыбка», «улов», «барышня», «вера». Потом вместо букв он начал просто рисовать. Это нравилось ему ещё в училище, но там словно было слишком много каких-то мыслей, идей, понятий, которые надо было осмыслять и запоминать, слишком много чувств других детей, которые надо было анализировать. Дома была мать — ходившая печальной чёрно-серой тенью. Дома был отец — по шагам которого в прихожей надо было понять его состояние и настроение. А тут оказалось пусто.

Оказалось, что для рисунков нужна была только пустота, лёгкая скука. Он купил себе набор карандашей и красивый, толстый альбом для рисования. И хотел купить обтянутый плотной кожей дневник. Для дневника он пошёл в «Мюр и Мерилиз». Это был магазин в самом сердце города. В нём было столько воздуха и света, пролетающего сквозь огромные сверкающие окна, и казалось, что там всегда пожар. Восемнадцатилетний Семён долго стоял и смотрел на игрушки. Это было ему не по возрасту, и не по карману, и вовсе, если подумать, не нужно, но смотреть на них было приятно. На него со стеклянных витрин смотрели фарфоровые личики — куколки-барышни, куколки-младенцы. Говорили — иди отсюда, ты мальчик, не смотри на нас, ты нам не пара. Даже кукла-невеста, продающаяся с полным гардеробом, смотрела на него с безразличием. Жених ей нужен был кукольный, аккуратно подстриженный, в пригожем костюме.

«Ну не хотите, так и не буду. Больно вы нужны мне, фарфоровые кокетки».

А вот перед заводными животными он надолго остановился. Набор лошадок, у которых была коробка-стойло, привлёк его внимание. Кони были разные: вороной, буланый, соловый. Красивые лошади с тонкими нервными ногами. Деревенские кони были совсем не такие. Заводная собака тоже была ничего, но больше всего Семёну понравилась муха. Заводная муха, с пол-ладони величиной, с позолоченными кончиками лапок. Вот такую муху Семён бы себе хотел.

Но в итоге он гордо прошёл мимо. «Смотри, муха, я человек, и у меня есть воля. Я не поддамся на твои соблазны». Муха будто пошевелила лапками: «Ты меня ещё вспомнишь, мальчик».

Она оказалась права — первым, что он зарисовал в своем альбоме, была муха (а дневника он так и не купил). Но, подумав, этот листок он вырвал. Потом пошёл последовательно. Рисовал:

Дерево (дуб).

Цветок (розу).

Животное (оленя).

Птицу (воробья).

Потом начал рисовать всё без разбору, больше, больше.

Скоро об этом стало известно всей типографии. Семён, впрочем, особо не стеснялся. Его не трогала реакция людей на рисунки, он относился к ним очень легко. Почеркушки, не творения. К ним и требований не было. В какой-то момент, как-то неожиданно для него, оказалось, что он хорошо рисует виньетки и оформления страниц. Иногда его как оформителя предлагали заказчикам печати, но заказчики брали редко, неохотно.

Заказы денег Семёну не приносили (их можно было бы пересчитать по пальцам), но рисовать узоры ему нравилось, и он продолжал это делать. К тому же виньетки подбадривали поэтов — им он обычно рисовал бесплатно. Приятно было видеть, как поэты улыбались на доброту.

Однажды к ним в типографию пришёл тучный, важный человек. На лбу его был пот, несмотря на начало зимы — уж больно жаркая у него была шуба. Он остановился возле входа. Потом резко присел, почти обрушился на лавку, пытаясь отдышаться, промакивая батистовым белым платком лицо. Его встретил сам управляющий, принял шубу, передал рабочему дальше, подал стакан воды.

— Воздуху, — сказал человек, — воздуху мало.

Семён, случайно оказавшийся рядом, побежал, открыл настежь дверь: злая зимняя стужа ворвалась в прихожую, обдала ледяным холодом, прокралась под рубаху Семёна, защекотала. Но мужчине, кажется, стало лучше. Его жирная грудь вздымалась и опадала не так часто.

— Хороший мальчик, — свистяще сказал человек. — Я что-то вас не помню, вы кто?

— Это Семён Костин, наш разнорабочий, — сказал управляющий. — Ну и виньетки рисует.

Человек перевёл взгляд с одного на другого.

— Да? Покажите-ка, — сказал тучный человек.

Семён заметался:

— Сейчас, я сейчас!

Зайцем метнулся к станкам, хотел достать образец книжки, которую украшал, но книги не было, её куда-то убрали. Подпрыгивая на месте — важный человек, а ждёт! ждёт! — схватил свой альбом и вернулся с ним в прихожую.

Человек некоторое время полистал альбом. Взгляд у него был не особенно заинтересованный, но альбом как будто был ему нужен для того, чтобы окончательно прийти в себя, как будто он уже мог, но ещё опасался встать и идти.

— А у вас неплохо получается, — сказал наконец человек, потом добавил управляющему: — Ему бы дальше учиться.

— Он и так научится, на наборщика, — ответил управляющий.

Человек не поворачивал головы. Левый глаз его косил, и Семён не мог понять, куда он смотрит. Кажется, он смотрел на юношу здоровым глазом… Или наоборот — больным?

— Вот что, — наконец решил он, — далеко от кабинета Ивана Николаевича не уходите пока что. Надо поговорить.

Семён, зардевшись, кивнул. Пошёл к своему станку и всё прислушивался к происходящему. Тучный человек вместе с управляющим медленно прошли в кабинет к владельцу типографии.

Семён спросил у Ефима, почему-то шёпотом, хотя все уже ушли и никто не смотрел на него:

— Кто это был?

— Купец первой гильдии Наносов, — сказал Ефим. — Они с хозяином большие друзья. Вот, приехал каталог заказывать, заодно и пообщаться.

Управляющий вдруг высунулся из-за двери, нашёл взглядом Семёна и поманил рукой. Семён пригладил пятернёй непослушные русые кудри и зашёл. Кабинет был красивый добротный, слегка старомодный, но сделанный с каким-то извечным вкусом. Семён с любопытством, но осторожно огляделся: ему тут прежде не доводилось бывать.

За широким столом из тёмного дерева, обитым зелёным сафьяном, сидел владелец типографии. Напротив него, в кожаном кресле, расположился давешний купец.

— Подойди, — поманил Иван Николаевич Семёна. Он со своими рабочими был на «ты». Но это получалось у него не обидно, ласково даже.

— Вот вам письмо, — сказал купец, — рекомендательное. К Репину. Покажите Илье Ефимовичу вашу графику. Он вас оценит. Если вы ему понравитесь, то он вам дальше подскажет.

Семён медленно поднял руку. Имя Репина сделало письмо очень и очень тяжёлым.

— К самому Репину? — переспросил он неловко.

— Моё дело вас порекомендовать.

— Храни вас Бог, — сказал Семён. — Я не знаю, как выразить вам свою благодарность, что поучаствовали в моей судьбе… Право, я словно был сиротой, но в вашей щедрости и доброте обрёл второго отца.

(Важно сказать, что в типографии тогда печатали Диккенса. Этим можно было объяснить излишнюю закрученность Семёновой речи.)

— Да прекратите, — сказал купец, но видно было, что ему стало лестно. — Я всегда рад помочь начинающим талантам. В конце концов, чем мы хуже старообрядцев… Морозовых всяких…

Семён поклонился, потом снова поклонился и вышел. Купец повернулся к Ивану Николаевичу очень довольный собой. Находить таланты и правда было почётно.

К Репину в этом квартале он послал уже пятого. Ещё через пару месяцев Илья Ефимович встретится с художником на светском рауте и сделает полушутливое замечание о том, что, хоть русская земля может рождать собственных Платонов и быстрых разумом Невтонов, однако их концентрация на одного Репина уж очень велика. Нельзя ли, спросит Репин, распределить их по другим областям или хотя бы по другим художникам. Не то чтобы он был против, просто как-то утомительно.

Купец понял всё с первого раза и переключился на скульпторов. Тем приходилось его терпеть, потому что они, хоть и бывали знамениты и дороги, всё-таки не были самим Репиным.

Владелец типографии такой тяги к искусству не разделял, но, надо отдать ему должное, ни в каких творческих кругах не вращался.

Так сидели они и пили чай из самовара, дули основательно на горячую гладь воды, ели пряники, баранки, разговаривали степенно, не торопясь, не перебивая, не сокращая понятий и слов. Сами и были — степенные и основательные. Обсуждали события, государя императора, китайские ткани и французские булочки, бухарские мануфактуры, своих детей и здоровье.

— У нас в семье все дородные, — словно чувствуя вину за свою слабость в прихожей, сказал купец.

Иван Николаевич заверил его, что это символ достатка и доброты, а сам подумал, что такая толщина уже похожа на нездоровье, а ещё с болью в сердце подумал, что так друга хватит удар, но говорить ему не стал — посчитал и грубым, и глупым. Но он ошибся. Не купец умер от удара, а он сам, вот аккурат через полтора года после этого разговора.

Предыдущая главаГлава 4 из 23Следующая глава