«Хорошо, — думал он. — Хорошо, что они родились у меня так поздно. Если бы я женился на ком-нибудь другом, не на моей Ксении — хотя думать об этом больно, — если бы я женился на другой и они родились раньше, они застали бы страшные годы. Они бы родились и стали бы взрослыми к Революции. Или как раз бы подросли к Гражданской. А теперь мир, кажется, замедлился, и они не умрут детьми или молодыми у меня на руках. Мир не может лихорадить бесконечно, верно? Его лихорадило долго, но теперь он выздоровел. Теперь будет затишье. Так всегда бывает после больших бурь. Этому нас учит мировая история».
В этом всём сквозил оттенок неуверенности. Семён иногда думал, что его попытки уговорить мир, чтобы он дальше был потише, пока растут дети — а ведь дети быстро растут, всякий подтвердит, — что эти его попытки бесплодны.
— Хорошо, что мир затих, — говорил Семён жене. Она смотрела на него какими-то усталыми глазами, даром что была на двадцать лет младше. Она словно не понимала, о чём он. И не хотела понимать.
— Хорошо, что мир замедлился, — говорил Семён детям. Но дети тоже его не понимали, не понимали его заклинаний и заговоров. Их мир находился в бешеном движении, потому что с бешеной силой их молодые сердца толчками кровь по жилам.
— Ну что ты, батя, — снисходительно говорил Коля. — Какое замедлился. Наоборот, разогнался. Вот в твоём детстве все на конках ездили? А сейчас скоростной трамвай. Как же это он замедлился? Нет, мир теперь будет бежать всё быстрее.
— Не дай Бог, — отвечал по-стариковски Семён. — Нет бы ему быть помедленнее.
Тогда дети переглядывались между собой, особенно старшие, пожимали плечами снисходительно и доброжелательно. «К чему волновать старого отца, — думали они. — Пусть говорит что хочет».
И Семён понимал, что они думали так, но любил их и не печалился даже.
Наденька была маленькой. А старшие были уже большими. Коля ходил на все кружки в Доме пионеров, но больше всего любил копаться в технике, в машинах, в телефонах. Его завораживало устройство механизмов. Ему неинтересна была природа. Он не умел посадить рожь и вырастить её. Он не знал смены сезонов и не хотел знать, на какой церковный праздник надо что сажать, а на какой — собирать. То, что старательно и скрупулёзно записывал Семён за крестьянами, было совсем чуждо его сыну. Коле интересно было только то, что было разумно и ловко создано человеческими руками. Коля мог ловко вспахать землю. Коля мог покосить траву. В конце концов, они часто с Любой жили у тётки. Но сердце к этому не лежало и интереса не было.
Любовь хотела стать артисткой. Выщипывала брови втихаря от матери, удивлённо-высоко, слегка манерно. Декламировала стихи перед зеркалом. Не останавливалась, когда кто-то проходил мимо: не смущалась, милостиво разрешала послушать. У неё даже был кавалер. Она уже вступила в комсомол.
Кавалером был одноклассник. Вернее, сначала их было несколько. Люба была говорливой, весёлой, острой на язык. Ребята ждали её после школы, носили портфель. Однажды даже подрались. Было даже комсомольское собрание, где их отчитали. Саму Любу почему-то нет, но она всё равно после этого собрания выбрала какого-то одного кавалера и с неожиданной для такой юной девушки ловкостью сумела отвадить остальных так, что они не то что не обиделись, а даже чем-то остались довольны и всё так же улыбались ей при встрече.
Но один кавалер остался и, кажется, готовился стать ближе Любе, чем нужно было для материнского спокойствия. Мать имела несколько серьёзных разговоров с дочерью по этому поводу. Они не возымели никакого действия, хотя напрямую Люба матери не перечила.
Ксения как-то вечером, ложась спать, сказала Семёну:
— Нет, ну это никуда не годится.
Интонация у нее была напряжённая, словно она продолжала какой-то разговор в уме, но Семён неосторожно уточнил:
— Что не годится?
— А ты совсем внимания не обращаешь на дочь? Нельзя им так… Рано. Она же совсем молоденькая. Поговори с ним. Ты отец!
Семён не знал, о чём с ним говорить, но понимал, что вмешаться надо, да и Ксении отказывать он не привык.
Подгадал время, когда они шли со школы. Они шли не рядом. Впереди — Люба, казавшаяся еще моложе и тоньше в тёмной форме, чёрном переднике. На полшага сзади — мальчишка с двумя одинаковыми ранцами. Семён не понял, за что она выбрала именно его — он был какой-то пухлый и несуразный, не очень красивый. И совсем не такой демонически страшный, как о нем говорила Ксения, вернее, как говорила её материнская тревога.
Скорее наоборот — Люба имела над ним какую-то необычную власть. Он шёл за ней, как ходит паж за королевой. Важный, гордый. Лицо Любы изменилось, когда она увидела отца, поджидающего их. Она помрачнела, широкие, несмотря на все её старания, брови её сошлись к переносице. Она резко повернулась к своему провожатому, почти вырвала у него ранец, прошла мимо Семёна, не поздоровавшись, но обжёгши его недобрым взглядом — таким, какой бывал у Ксении.
Мальчик остановился. Он смотрел на Семёна, не приближаясь и не уходя, словно предлагал ему разыграть начало. Семён поманил его к себе. Мальчик подошёл. Он что-то жевал, не глотая, широко раскрывая рот. Между зубами мелькнула желтая древесная смола-тянучка.
— Как вас зовут, молодой человек? — спросил Семён.
— Так Витьком, — ответил мальчик.
Семён прежде не знал, что ему сказать. У него в голове вертелось только архаичное: «Каковы ваши намерения в отношении моей дочери?» — ужасно нелепое, устаревшее, не подходящее к моменту, а главное — он в жизни такого не слышал. Только в книгах читал. Но теперь, когда мальчик возник прямо перед ним, живой и настоящий, Семён вдруг обрёл дар речи.
— Ну что же, Виктор, здравствуйте. Меня зовут Семён Гаврилович, я отец Любови, — грозно сказал он.
— Так мы чего, — беспокойно озираясь, ответил мальчик. — Мы дружим. Мы ничего такого не делаем.
— Это очень хорошо, пусть впредь так и будет, — сказал Семён твёрдо. — А не то я пойду к вашим родителям. В вашу комсомольскую ячейку. К школьным учителям.
— Да я-то чего? — протяжно и слегка по-детски протянул мальчик, и Семёну сразу разонравился.
— Ничего, — сказал Семён. — Приятно было познакомиться. А теперь я вас не задерживаю.
И сам вошёл в подъезд. Когда он поднялся в квартиру, то увидел, что Люба сидит на стуле и смотрит в пустоту. Раскрытый ранец покоился у неё на коленях. Отца она встретила всё таким же недобрым взглядом. Коля, что тут же ел бутерброд, спросил у Семёна:
— Ну что они? Тили-тили-тесто, жених и невеста?
— Дурак! — завопила вдруг Люба, кидая в него портфелем. — Какой ты дурак, дурак!
Коля ловко увернулся и засмеялся, нет, заржал молодым жеребёнком. Люба вскочила и бросилась мимо них в комнату. Оттуда донеслись звуки рыданий.
— Собери портфель Любы, пожалуйста, — сказал Семён сыну.
— Она могла бы меня убить, — ответил сын Семёну. — Отец, ответствуй, почему я должен собирать орудие убийства?
Но Семён не ответил на этот вопрос, он с тревогой прислушивался к звукам, доносящимся из комнаты.
— Мама дома?
— Нет конечно. Не, бать, ты серьёзно про портфель? Она меня бахнула, и мне еще убирать?
Семён не ответил. Он вышел из кухни и направился в комнату. Он совсем не знал, как надо разговаривать с плачущими девушками. Он умел хорошо разговаривать только с маленькими девочками или старухами, эти его хорошо понимали. Но выбора не было. Это была его дочка, и расстроилась она из-за его действий.
Девочка лежала на кровати, уткнувшись носом в угол. Ботинки она так и не сняла, и Семён от этого мимоходом поморщился.
— Люб…
Услышав своё имя, она совсем затихла.
— Люб, вам рано дружить. И я, и мама — мы же о тебе беспокоимся. Ты же наша дочка, и ты ещё маленькая.
— Я не маленькая, — каким-то взрослым голосом сказала она.
— Нет, — сказал Семён. — Не маленькая, это я глупость сказал. Ты уже отроковица… Комсомолка. Просто… ты же знаешь, я старый.
Голова Любы чуть дёрнулась, словно она хотела ей покачать, а потом одумалась, вспомнила, что с ним не разговаривает, что она на него в обиде.
— Я много видел. Я видел, как люди делали ошибки, а потом жалели.
Он умолчал о том, что люди иногда не делали ошибок, а страшная судьба их всё равно нашаривала в тиши ночной. Это была правда, но она бы не помогла сейчас его дочери.
— Иногда их жизни разрушались благодаря тем, что казалось им… Ну, небольшим отступлением от норм… Иногда эти вещи совсем потом нельзя было поправить. Особенно жестоки эти ошибки были к женщинам, за них иногда приходилось платить страшную цену. Знаешь, у моей матери была сестра…
— Ты так и будешь тут сидеть? — спросила, не поворачиваясь, Люба.
Семён замолчал. Некоторое время у него ушло на то, чтобы переварить обиду. Потом он продолжил, но не говорил уже о людях прошлого, о судьбе и всём прочем. Он понял, что так он не достучится до молоденькой дочери. Спросил только:
— Так любишь его?
Любовь резко села, повернулась к нему и сказала:
— Очень.
— А он тебя? — спросил Семён.
— Конечно, — сказала Люба, но как-то неуверенно. Впрочем, потом продолжила, уже злее: — А ты ему что сказал?
— Ничего, — сказал Семён. — Просто познакомился.
Люба отвела взгляд.
— Хороший мальчик. Не белоручка и не трус.
Дочь вскинулась.
— Но всё равно, Люб, надо пока что поменьше общаться. Портфель пусть носит, провожает — это можно. Но не больше.
У неё покраснел даже лоб. Семёна прошибла испарина — мать. Это должна была говорить дочери мать. Но мать так много говорила Любови, вечно в заботах и трудах, так много и так категорично, что Люба уже не слышала мать. А вот отца послушать могла, и он добавил:
— Ладно тебе. Сейчас школу окончите, на работу устроитесь, а там можно и жениться будет. Ну вот тебе сейчас шестнадцать, да? В сороковом году будет восемнадцать.
— Витька младше, — пробормотала дочка. — На год почти. Ему восемнадцать лет только в сорок первом исполнится.
— Вот, — сказал Семён. — Понимаю, что кажется, что долго, но на самом деле — всего два новых года. Два дня рождения. Там вы станете взрослые. Но надо немного на ноги встать. Может, на рабфак пойдёшь? А то и в университет сможешь поступить. Несколько лет надо поработать, поучиться. Твоей маме был двадцать один год, когда она за меня вышла. Может, в сорок четвёртом поженитесь?
Люба всхлипнула в последний раз.
— Да, — сказала она. — Сорок четыре — это красиво. Можно будет пожениться в сорок четвёртом.
— Вот и славно, — сказал Семён.
Последнее письмо друга Ивана, не написанное и не отправленное им, но полученное и прочитанное Семёном.
«Друг Семён!
Я опять тебе пишу. Думаю, что никаких моих писем ты не получал. Иногда думаю, что тебя не было и что я выдумал тебя. Ничего. Эта привычка — привычка писать тебе — плотно вошла в мою кровь. Ты стал страницами моего дневника, добрыми, готовыми принять меня, и лишь усилием воли я вспоминаю настоящего тебя — худого мужчину с кротким выражением лица. Каким ты стал? Каким ты мог стать? А каким стал я?
Жизнь моя подходит к концу.
Когда моя жена, Жюли, пришла ко мне и сказала, что она помогает Сопротивлению, я только заплакал. У меня не было уже сил ни на какую борьбу, не было духу, чтобы даже провозгласить, что правильно.
Ты такой же старик, как и я. Жив ли ты? Если ты не погиб в Гражданскую или от ужасного красного террора, ты, наверно, умер в эту войну. Прежде я писал тебе, не зная, жив ты или мёртв, то теперь мне кажется, ты наверняка мёртв.
Я остался последним из всех наших друзей — я так чувствую. Я остался последним, потому что не умел простить. Но теперь я умею простить. Всё в прошлом. Я обнял бы своего брата. Я обнял бы друга Карла. Неважно, кто кем был.
Я стар, я не хочу умирать с ненавистью в сердце. Я знаю, что должен возлюбить народ русский — снова, но не глупой любовью рождённого там, а высокой любовью человека, прошедшего страдания.
Жалко только, что я никогда не увижу больше здания нашей Академии, шпиля Адмиралтейства, Спаса-на-Крови, алых стен Кремля, не пройдусь по Тверской.
Я хотел бы умереть там, где родился. Безрассудное, глупое желанье, охватывающее почти всех стариков. В старости нам особенно нужна мать.
Но видно, так велел Бог.
Я не ропщу теперь. Умереть здесь тоже неплохо. Я прожил с этой страной двадцать лет, и мне есть за что её благодарить. Я готов.
Прощай теперь навеки, мой дорогой, мой любимый друг Семён.
Писано в Париже, 1946 год».