Ксения стояла перед зеркалом. Это почему-то всегда начиналось с зеркала. Ей на днях должно было исполниться тридцать семь лет. Семён заготовил ей подарок: мясорубку. На подарок Ксении всегда приходилось крутиться. Не то чтобы он зарабатывал мало, нет, на жизнь им хватало. Семён помнил тощие годы и не роптал. Но он имел привычку всю свою зарплату складывать в шкатулку в ящике стола. Там деньги переходили в ведомство Ксении. Она ими заведовала, и заведовала хорошо — он сам так не сумел бы.
Она знала и помнила такие вещи: что сколько стоит, сколько у неё осталось. Семён же никогда не знал, сколько стоят в магазине яйца или хлеб. Он видел ценник — платил — и забывал. На это Ксения злилась, ей тоже хотелось не помнить, что сколько стоит, — но помнить приходилось.
Она стояла перед зеркалом и неожиданно спросила Семёна:
— Я изменилась?
Он поднял глаза от книги, не сразу поняв, где находится, — и ответил с запинкой:
— Нет… А с чем надо сравнивать? Но всё равно — нет.
— С той, которая только вышла за тебя, — сказала она, проводя пальцами по лбу, словно пытаясь что-то стереть.
— Нет, — сказал Семён, перевернув книжку, — что-то было в её интонации, что требовало перевернуть книжку. — Нет. Я не вижу никаких изменений. Но это же вообще не важно. Если у тебя вдруг не станет глаза или ноги, я тоже этого не замечу. Это всё равно будешь ты.
Тут Ксения оторвалась от своего лица и посмотрела на него через зеркало. Взгляд у неё был недобрый, словно он сказал совсем не то, что она хотела слышать.
— Ты слишком привык ко мне, — сказала она, а потом, отведя взгляд, продолжила: — А вот ты изменился. Стал седой.
— Что же, парикмахер, от века что пудрит род человеческий, и меня не пощадил.
Ксения обернулась, и Семён поднял книгу, показывая ей:
— Гоголь.
Она с тех пор не разговаривала с ним об этом. Но в доме стало как-то больше баночек, скляночек, тушей и щёточек. Юбки её немного стали короче, и всё чаще Наденьку из садика забирал Семён, а не Ксения. У неё появились какие-то важные и туманные женские дела. Соседки наперебой говорили Семёну, как жена его изменилась и похорошела. Семён слушал их с опаской: как-то слишком много стало вокруг разговоров об изменениях. Ему это казалось недобрым знаком.
Жена же словно выбирала какую-то слабость себе и всё никак не могла выбрать. То она страшно полюбила ходить в кино и ходила с Любой или подружками. Знала все кинотеатры и всех актёров, завела дружбу с билетёршами и кассиршами, и те говорили ей, когда будет новая лента. Немало этому увлечению способствовала сестра, Маргарита. Теперь она стала чаще бывать в их доме, и сёстры могли часами что-то обсуждать. Но, кажется, именно ссора с Маргаритой привела это увлечение к концу.
Потом Ксения выписывала стихи в красиво разукрашенные тетради. Тетради разукрашивала она сама. Набрасывала орнаменты по полям, дальше подсовывала Семёну. Он успел разрисовать полторы тетради, как она приступила к переписыванию. Но, словно почувствовав, что это дело уже девичье совсем, да ещё и старомодное, быстро перестала, не успев дописать одно стихотворение Северянина, которого Семён не знал. Там было что-то про панику в гареме, и это было забавно, и ему хотелось знать, чем кончилось дело, но оно так и осталось недописанным.
Потом Ксения переключилась на духи. Она, казалось, узнала их все — все названия, какие ноты были в составе. «Манон», «Душистый горошек», «Белая ночь», «Красная Москва», «Красный мак» (в названиях духов и вообще повсюду стало очень много красного). У Ксении не было столько денег, чтобы покупать флаконы, но женщины, оказывается, были очень ловки в делах добывания красоты. Они покупали аптечные флакончики с плотными крышками, а потом эти самые духи разливали на всех. Так у жены вырос целый батальон на подоконнике. Одни эти духи случайно хлебнула Наденька. Они пахли слаще всех. Родители, уже не ожидавшие такой глупости от подросшего, казалось бы, ребёнка, прибежали на плач, стали вырывать дочку друг у друга, бесполезно и испуганно трясти, но потом поняли, что ничего очень страшного не произошло. Надя объясняла свой поступок просто:
— Они сладко пахли, я думала, что это компот.
От Ксении ей попало, но не сильно. Видимо, конкретно этот флакон она не так любила.
Духи продержались дольше всего, но потом и они пошли на спад. И как только это случилось, соседки перестали хвалить Ксению. Они, наоборот, старались пореже встречаться и с ней, и с Семёном. И сама Ксения теперь всё меньше разговаривала с ним и ложилась теперь позже его. Семён теперь засыпал в одиночестве белой кровати и смутном ожидании, что она придёт, но она не приходила, засиживалась, бывало, допоздна.
Первые разы Семён её ждал. Потом, пожав плечами, стал ложиться сам. Это было ничего — Семён принял правила игры. Плохо было, когда он просыпался через час после того, как уснул, а кровать ещё была пуста. Тогда к его горлу приваливалось одиночество, давило на кадык, мешало дышать. Он забывал о троих детях за стенкой и видел только пустоту второй половины кровати. Если бы кровать у него была на него одного, он бы это не так чувствовал, наверно, но кровать была двойная, она предполагала второго человека, а его не было. Утром он вставал первым и видел её: но утренняя полнота кровати не отменяла ее ночной, рвущей душу, пустоты.
Это всё значило, наверно, что-то. Он знал, что надо что-то делать, но что делать — он не знал. У него было ужасное ощущение, что, что бы он ни сделал, — он уже не может никак повлиять на ситуацию. Что Ксения проходит какую-то страшную зону турбулентности, шатания, зыбкой земли, и никто не может ей в этом помочь, меньше всего — он сам. Как будто он стал ей врагом. А кем станет потом — решать было не ему, но ей.
— Я был тебе хорошим мужем, — хотел было сказать он ей. Но как только он произнёс это вслух, то понял, как ужасно умоляюще это звучит — и не сказал.
Он, может быть, был ей хорошим мужем. Только теперь он был ещё и старым мужем. Старый муж. Старый муж при молодой жене. Но он поклялся ей, что никогда не попрекнёт её.
Ему хотелось, конечно, крикнуть:
— У нас трое детей! Мы прожили двадцать лет! Я был тебе хорошим мужем!
Но он опять промолчал.
Дома было плохо, а на работе было хорошо. Утром была школа, вечером, два раза в неделю — преподавание на рабочем факультете. На утренней работе были чумазые и светленькие дети. На вечерней — те, в кого такие дети потом превращались. Это были такие же, временами не очень опрятные и даже грубоватые молодые люди, днём работающие на заводах. Семён знал, что многие другие преподаватели не любили их и испытывали трудности, но к самому Семёну рабфаковцы относились нейтрально. Что-то в нём было, очень учительское, и некоторых из них очень восхищало. Семён словно догнал свой возраст и свою профессию: и, может быть, против какого-то ветхозаветного дореволюционного профессора они бы шли, обозлились бы на него, но против Семёновой естественной принадлежности к среднему классу и возрасту ученики поделать ничего не могли. Он сам словно зародился среди этих стен.
Рабфаковцы были разными. Кто-то понимал, что это шанс, — и держался крепко. Кто-то витал в облаках. Кто-то был очарован самим процессом получения знаний. Кто-то считал, что мир ему задолжал. Кто-то лениво отбывал повинность. Рабфаковцы были людьми, и были взрослыми.
Семён больше любил утреннюю работу и детей. Они не носили формы. На форму не было денег. Они носили то, что было дома, и вот в этом-то, домашнем, бедном, почему-то казались ещё более одинаковыми, чем были бы в одинаковой одежде. Одинаковыми были только тонкие красные галстуки. Алые разрезанные горла. Капли крови на груди. Это было красиво, это озаряло лица. Красный цвет говорил одновременно о чём-то, что было (красна девица, добрый молодец), и о чём-то, что будет (рвущиеся в небо самолеты с алыми флагами). И ещё о чём-то говорил красный цвет на горлах, чего Семён поклялся когда-то не видеть.
Впрочем, Семён не смотрел на одежду. Он смотрел на детские мордочки, и они были разные. Глаза были разные.
На работе было спокойно. Дети в его классах всегда вели себя очень вольно. Сложновато было любить их всех, но он старался. В этом он видел своё высокое призвание. Он был простым человеком — и любовь его была проста, он это знал. «Но любовь, — рассуждал он, — всегда лучше нелюбви».
Со школьниками случались всякие неурядицы. Сначала он их опасался, а потом привык, перестал даже запоминать. Только один случай ему крепко запомнился. Когда Семён шёл из магазина, была уже глубокая ночь. Но он был доволен — ему удалось урвать колбасу, что Ксения и Люба очень любили. На низкой оградке, как на жёрдочке, сидел мальчик в тёмном зимнем пальто и меховой шапке. Судя по тому, что снег нападал ему на плечи, сидел он уже давно. Семён прошёл бы мимо, но мальчик-сугроб неожиданно поздоровался:
— Здравствуйте, Семён Гаврилович.
Это оказался его ученик: полногубый, с красивыми светлыми кудрями, житель последней парты, Григорий Соколов.
— Здравствуй, — сказал ему Семён. — Почему ты здесь сидишь? Ночь уже.
— У меня дверь захлопнулась, а маманька сегодня в ночную.
— И ты решил тут сидеть?
Мальчик ничего не ответил, нахохлился. Семён беспомощно огляделся, потом глупо сказал:
— Пойдём. У меня переночуешь.
Мальчик с готовностью встал. Они пошли по улице. Семён не привык общаться с детьми кроме школы, но хулиган Соколов, в отличие от своих обычных дней, никаких проблем не доставлял, был тих, внимателен, послушен.
— Можешь же, когда хочешь, — по учительской привычке проворчал Семён, отпирая дверь. — Здравствуй, Ксения! Я вот, привёл, ночевать негде.
Ксения шагнула с кухни, руки у неё были в муке, передник тоже в муке, и цветастое платье мука запачкала. Семён хотел было привычно поцеловать — клюнуть её в висок, но присутствие Соколова, как новой планеты в их домашней системе, не давало Семёну приблизиться к жене.
Ксения этого словно и не ждала, спросила только у Семёна:
— Ученик?
— Ученик.
— Ну здравствуй, ученик. Разувайся, мой руки. Звать-то тебя как?
— Гришкой, — сказал Соколов. — Здравствуйте.
Как ни странно, Соколов потом совсем притих. Старательно пил чай, сидел на стуле ровно, не хамил, не вертелся. Лёг спать потом на полу, на постеленном одеяле, так же старательно отвернулся к стене и закрыл глаза.
Когда Семён засыпал, он подумал: «Сегодня я стал учителем. По-настоящему стал».
Утром пошли в школу вместе, только на полдороге Соколов вдруг сказал:
— Я домой забегу, а то маманька волноваться будет. Спасибо!
И был таков. Семён понял, что для такого, как Гришка, прийти в школу с учителем — совсем неловко, но не обиделся. Совершённое доброе дело грело его, и благодарность Григория была неважна.
Круговорот дел и расписания его совсем подхватил, и только на третьей перемене он опять увидел Соколова: тот стоял среди своих и старательно пародировал Семёна, как тот по утрам железным узким гребешком расчёсывает усы.
«Могло быть хуже», — подумал Семён, и ему почему-то стало совсем смешно, и он почти засмеялся.
Впрочем, может, правда усы сбрить? Вот и Ксении не нравятся.
Ксения, впрочем, как-то сама собой успокоилась. Что-то там произошло — знал Семён. Что-то, чего ему нельзя было знать. Что-то за пределами семьи и работы, за пределами его книг и рисунков, там, куда он не был допущен. Что-то произошло, что сделало её теплее к нему, что-то, что ударило, и больно ударило, его Ксению. Она плакала иногда, он подносил бессмысленный чай, она говорила, что не хочет и вообще, чтобы он шёл, она просто так плачет. Что-то там было, но закончилось, и теперь Семён с опаской, с осторожностью смотрел на жену.
Однажды она снова встала перед зеркалом — кто вообще придумал зеркала? — и спросила Семёна:
— Помнишь, я боялась постареть?
В голосе её была снова какая-то особенная интонация. Семён опасливо кивнул.
— Как смешно, — медленно сказала она. — Теперь мне это смешно. Я теперь такую силищу в руках чувствую. Как Илья Муромец, знаешь, который за два кольца небо бы к земле притянул. У меня теперь ощущение, что я так могу. Что я всё могу. Как будто я дерево, у которого есть крепкие корни, и мощные ветви, и я под ударами ветра гнусь, а не ломаюсь. Ей-богу, в этих сказках про тридцать три года правду говорят. Я бы мои тридцать восемь ни на какие двадцать не променяла. Ты понимаешь, о чём я говорю?
Семён задумался. Тридцать три года от его рождения. Тысяча девятьсот четырнадцатый год от Рождества Христова. Десятый год от воцарения Николая II. Четыре года до Великой Октябрьской революции. Девять лет до знакомства с Ксенией. Первый год Второй Отечественной или Империалистической войны. Время было свёрнуто пружиной, ядовитой змеёй, готовящейся к прыжку.
— Нет, — ответил Семён. — У меня такого не было.