Семён помнил день, когда осознал наконец приближение старости. Он шёл по улице: год был сорок первый, месяц февраль, день по новому стилю — шестнадцатый, по-старому — третий, день памяти Симеона Богоприимца. Шестидесятый день рождения Семёна. Он шёл и вспоминал, что бабка ему говорила — его в церковной книге в тот день седьмым Семёном записали: много детей в Твери родилось на излёте зимы, по жаркому лету зачатых. Батюшка даже посмеялся:
— Семь Симеонов, как в сказке.
И вот теперь ему исполнилось шестьдесят — где те шестеро, живы ли? Ему исполнилось шестьдесят. Шестьдесят.
Поднимаясь по лестнице к квартире, он остановился, чтобы отдышаться. Через пролёт остановился снова. А когда-то он взлетал по этой лестнице, когда-то он мог внести на руках детей, когда-то он даже дотащил друга Карла — это ведь было только вчера. «А сегодня я не могу подняться, не остановившись два раза».
Он вошёл в комнату, тяжело выдвинул стул на самую середину. Не раздеваясь, не снимая обуви, сел, закрыл глаза. Ощущение старости навалилось на него, давило и гнуло к земле. «Сейчас мои мышцы начнут истончаться, волосы станут белым пухом. А руки мои, что кормили меня сорок лет, — руки мои начнут трястись. И даже дети в школе это поймут, и сколько-то, может, у меня получится это скрывать, но недолго. И тогда мне останется жить милостью моей семьи, милостью других людей. И до этого часа мне остались не годы, но месяцы, может быть, недели. Как быстро. Как быстро проходит жизнь. Как страшна эта скорость».
Страх этот парализовал Семёна. Ему казалось, что он перестал дышать, настолько страх навалился на него. Он всё сидел, раздавленный своей грядущей судьбой, осознанием её беспощадной правды.
Было тихо. Там, за окном, бегали и шумели дети, двигались автомобили, а в доме был только он один. Неожиданно послышалось чьё-то шуршание ключом в замке. Семён надеялся, что это соседи, но через минуту открылась дверь в комнату, и на пороге кто-то застыл. Семён знал, что ему нужно открыть глаза, объяснить свое странное состояние, но не мог этого сделать. Перед ним всё так же просто и мощно стояло видение старости, бессмысленных отупелых его глаз — и тяжёлое, лежачее его положение.
Раздался голос Коленьки:
— Батя?
Нет. Это был уже не Коленька, не Николаша, а Коля, Николай. Ходил уже широко, тяжело, по-мужски, хотя как ему это удавалось? Он ведь был совсем худой.
Семён стал стариком. Его сын стал мужчиной. Возможно ли одно без другого?
— Бать, ты чего? Сердце?
Здесь уже никак, никак было нельзя молчать. Сын говорил почти обиженно, почти грубо — что, мол, за глупости придумал Семён — как смеет сердце у него болеть? Но в этом «почти» была скрываемая тревога, и Семён нечеловеческим усилием воли поборол свой страх и свою старость — потому что перед ним стоял сын, который его любил. Он ответил:
— Нет, нет. Я так. Посижу немного. Ты иди.
Коля оценивающе посмотрел на отца и молча вышел в соседнюю комнату. Семён почувствовал тепло, но старость ещё маячила перед ним. Он вёл борьбу, страшную борьбу со своим страхом, как сын вдруг вернулся в комнату и сказал:
— Ты хоть пальто сними. Я из окна вижу — Люба идёт… Если она тебя такого найдёт, то всю душу вынет расспросами и обязательно всё расскажет маме.
Семён встал. Страх старости отодвинулся. Ему пришлось. Семён прошёл в прихожую, повесил пальто, снял ботинки, нашарил тряпку под галошницей и, вернувшись в комнату, вытер лужу растаявшего снега, натёкшую с ботинок. Едва успел до прихода старшенькой.
Может быть, это — спасение? Вот они, живые, настоящие дети? Нет, нельзя на них опираться. Они ещё дети. А даже когда перестанут быть детьми — со старостью надо бороться самому. Столько, сколько хватит сил. А когда их не хватит — ну что же. Там будет видно.
Наверно, придется с достоинством принять её, и принять заботу других людей, и чью-то руку, подносящую ко рту кашу из деревянной лоханки. Это будет страшно, но у него есть время смириться с этой мыслью. Человеческая осень почти так же неизбежна, как смерть. Только принять её тяжелее.
Как прежде, будучи одиноким, он смотрел на пары, будучи бездетным, смотрел на коляски, в которых возили серьёзных розовых малышей, теперь он начал смотреть на стариков. На пары он некогда смотрел с тоской, на малышей с симпатией и любопытством, на стариков он сейчас смотрел со смесью ужаса и смирения.
«Смогу ли я так жить?»
Старики были разные. Старики играли в шашки на лавочках. Старики ездили в трамваях. Старики куда-то водили внуков. Старики читали газеты. Старики пили водку. Старики ругались матом. Руки у стариков были широкие, но холодные. Носы, ноги и ногти у стариков были большие. У стариков были места притяжения и места гнездования. Если бы нужно было поймать старика, нужно было бы идти на рынок или поближе к больнице. Старикам иногда уступали место, но в некоторых вещах старики были бессильны, и на это было тяжело смотреть. Стариков было меньше, чем старушек. За старушками наблюдать было тяжелее, старушки отчего-то считались менее красивыми.
Наблюдение за стариками было сродни энтомологическому в юности, врачебному в зрелости и созерцательному при приближении к этой самой старости. Наблюдение за ними стоило многих душевных сил, и много душевных сил он потратил, чтобы примириться с грядущей старостью.
Пришли Люба, Ксения, Надя со школы, достали торт, начали есть: и тени старости и смерти на время отступили.
День был летний, тёплый, обычный конец июня. Высоко-высоко, выше неба пели репродукторы — низкими-низкими частотами по земле неслись радиопередачи. Семён шёл по улице, Семён зажал себе уши.
«Ах, если бы можно было вырвать себе ещё и уши, чтобы не только не видеть зла, но и чтобы не слышать его, не ощущать!»
Сейчас он жалел, что может слышать красивый, переливчатый голос Молотова. Два мужика, два рабочих встали рядом с ним под приёмником, и, когда этот ужасный, красивый голос замолчал, один сказал другому:
— Да что там немец, за два месяца прогоним!
Первым ушёл Коля.
Семён не знал, что будет так — так скоро и так резко. Немец, в отличие от четырнадцатого года, не топтался на пороге, за пределами осязаемого мира — приходя только вагонами калек, пустотой лавок, голодом и холодом. Сегодня он шёл вперёд так стремительно, что многие просыпались в страхе, зная, что за ночь он прошёл ещё. Месяца не прошло, как ввели карточки, а Коле — Коле исполнилось восемнадцать.
Они боялись почтальонов, конечно. Но ещё не так, как будут их бояться потом, через полгода, через год. Второе письмо всегда страшнее первого. Коле пришла повестка. Они долго смотрели на неё, мать долго плакала, так же как-то долго и бесполезно пыталась его собрать.
Коля просто пожевал губами, а потом куда-то ушёл, а когда пришёл — оказалось, что волос на голове у него нет. У него были такие кудри, самые красивые кудри из всей семьи, а теперь голова стала гладкая, как яйцо.
Ксения, увидев это, заплакала совсем как по мёртвому. Семён как-то крепился. Пытался узнать, куда Колю отправят, но узнать было не у кого. Слухи в очередях, в автобусах, разговоры на остановках. Вся Москва говорила о том, куда и как отправляют солдатиков.
А потом начались налёты, и говорить город перестал. Впрочем, было у Семёна на разговоры полтора денька. А потом пришёл срок прощаться.
Бритый, совсем юный Коля склонился к матери — и тут Семён увидел, как постарела разом его ещё молодая жена, какое у неё стало страшное лицо, пропаханное горем. Увидел — и тотчас забыл, потому что его единственный сын уходил сейчас на войну и мог никогда не вернуться. Дальше он не помнил. Помнил только, что Коля говорил ему — каким-то некрасивым басом, как говорят дети, стараясь казаться взрослее:
— Ну будет тебе, батя, будет.
Колю проводили. Они остались вчетвером. Старик, женщина, девушка и девочка. Семён разглядывал их волосы.
Он был сед. Жена была русая. Любовь — каштановая, в него. Наденька — по малолетству ещё — светленькая.
В городе становилось всё беспокойнее. Семён всё чаще вспоминал тех мужиков, что подошли к приёмнику. Два месяца давно минули. Ах, если бы, если бы они были правы. Если бы так можно было.
Второй ушла Люба.
Все холоднее и страшнее становилась Москва. Налёты шли — один, другой. Стали рутиной. Семён красил здания, крыши широкой кистью, чтобы скрыть их от бомб. Чтобы запутать, уберечь. Удивлялся, как причудливо трансформировалось его дело, к которому он так долго шёл, которое он так любил. От прелестных головок барышень — до крыш города.
В один день Любовь, придя домой, сказала:
— У нас формируют трудовой отряд. Отправляют строить под Москвой линии обороны.
Семён переглянулся с Ксенией — увидел на её лице тень его страха.
— Разве это не то же самое, что ты делаешь сейчас?
— Нет, — сказала Любовь, глядя поверх родителей. — Мы там будем жить. Отсюда мне далеко ездить.
И уже по тому, как она смотрела мимо них, они поняли, что это прощание, но не хотели этому верить.
— Нет, — слабо сказал Семён. — Ну насколько тебя туда отправляют? Ну на пару недель?
— Я соберу, — сказала Ксения.
— Я сама могу, мама, — ответила ей Любовь, всё так же не встречаясь с родителями глазами.
— Нет, нет. Я соберу. Возьмёшь мою телогрею. И платок пуховый, чтобы не застудиться. Муки немного, но я тебе пирожков напеку…
— Там кормят, мам, — сказала Люба, — а вам мука нужнее будет.
— Глупости. С другими девочками поделишься, они к тебе добрее будут… Я маленькие напеку…
— Хорошо, — сказала Люба ровно.
Ушла она через два дня. Мама долго её обнимала, что-то шептала на ухо, Семён не вслушивался — что. Потом сам обнял дочь, своего первенца. Она стояла в прихожей и, закутанная в мамин серый платок, походила на птицу, на воробья. Все они походили теперь на воробьёв. Певчих птиц не стало на Москве.
Потом она вышла.
Третьей ушла Надя. Они сами её отправили прочь. Ни от Коли, ни от Любы не было вестей. А враг подходил всё ближе, ближе, ближе. Уже был сданный Смоленск. Гжатск. Псков. Был взят в тиски Ленинград. Москва помрачнела, Москва готовилась к осаде, Москва готовилась к огню пожарищ. Москва помнила, как её оставляли, и помнила, как её сжигали. Она готовилась гореть опять.
Семён и Ксения отвели Надю на вокзал. Посадили на поезд. Билет как-то достала Ксения. Надя должна была сойти под Владимиром. Там её должна была встретить сестра Ксении Марья, о чём она дала телеграмму. Наде тоже дали с собой пирожков. Тщательно проинструктировали. Написали на двух бумажках адрес тётки, положили в разные карманы — в карман платья и карман пальто. Говорили из поезда не выходить до самого Владимира. Только если вдруг налёт — тогда бежать от поезда. Но налётов по тому направлению вроде быть не должно. Два раза попросили проводницу присмотреть. Просили потом написать письмо или дать телеграмму, что всё хорошо.
Ехать с ней было невозможно. Они не могли оставить Москву — ни он, ни она.
Наденьку — беленькую Наденьку — младшенькую, последыша — обнимали крепче всех. Надя стояла на перроне белым ангелом, чернокрылой птицей. Ей было только десять, и выглядела она на свои десять. Дай бог, дай бог, чтобы так осталось. Чтобы она не стала выглядеть сильно старше. Чуть-чуть можно, но не сильно.
Целовали её. Обещали, что вот война закончится и они её заберут. Не верили, и Надя тоже не верила, но делала вид, что верит. Всё-таки она уже стала старше своих лет.
Махали вслед поезду. Шли за ним по перрону, словно крепко привязанные: у Ксении верёвку через живот протянуло, у Семёна через сердце.
Когда вечером вернулись домой, сидели за столом друг против друга, смотрели осиротело. Дети бы ушли так и так, так и так — дети уходят, так положено. Но тут дети ушли до срока, их смела чёрная волна — и не было от неё ни укрытия, ни спасения.
И никого из своих детей Семён больше не видел.
Последней ушла Ксения. Завод эвакуировали в спешке. Она не успела попрощаться с Семёном. Потом только, когда она не пришла домой, он добрался до того места, где был завод, и оказалось, что завода нет, он уехал.
Семён сидел за вечерним столом один. Как разметало их маленькую семью — по Союзу и миру. За считаные месяцы. Ровной горсточкой каждому отмеряло своих страданий. Всё смело, что долго, много лет он, маленький человек, кропотливо, вдумчиво и любовно строил. Всё жизнь смела.
Ксению он тоже больше никогда не видел.
Он был уже слишком старый, чтобы вставать к станку. Он был слишком старый, чтобы брать оружие. Он делал то, что мог, пока не потерял карточки. В один день он красил — ровную крышу нового театра. В их отряде было только три человека, он и ещё две женщины лет сорока. Работали они молча, сосредоточенно, устало — они теперь всегда были очень усталые. Спустя какое-то время к ним подошёл человек и позвал женщин за собой: для какой-то работы нужны были люди. Одна из женщин махнула на прощанье Семёну, другая даже не оглянулась. Семён продолжил красить. Таскать тяжёлые ведра с краской, взбалтывать её, поднимать тяжёлую малярную кисть. Пальцы мёрзли.
«Ничего, ничего, до выдачи следующих карточек всего три дня, а сегодня соседи поделились, может, и потом поделятся…»
Пальцы коченели, он поставил ведро и приподнял ладони, чтобы подуть на них — прямо в перчатках, снять сил не было. Он почувствовал, как скользит, и в животе мутится, и в голове какая-то особенная лёгкость. Он сжал кисть сильнее, чтобы не дай бог не выронить её, и понял, что падает. «Хорошо, что крыша ровная», — только и успел подумать он и упал ничком.
Его разбудила сирена. Она надрывалась, предупреждая о воздушной тревоге. Семён встал. Встать ему было легко. Отчего-то у него больше ничего не болело, ни скованные артритом большие узловатые пальцы, ни спина, ни голова. Ему не хотелось больше пить. Была уже почти ночь.
Репродукторы пели тревогу, но как же он бросит своё дело? Ведь это самый центр, и надо докрасить. Репродукторы поют — значит, налёт. Значит, сейчас они полетят, чёрные стальные птицы, и нужно успеть скрыть от них город.
Тут никого нет. Тут ничего нет. Города нет, он привиделся вам.
Семён макал свою кисть в вёдра и водил кистью, а в высоте летели «мессершмитты», чёрные дьяволы смерти. Но Семён не боялся. Работа, что так утомляла его днём, вдруг сделалась лёгкой. Одним взмахом кисти он покрывал большое пространство и всё говорил:
— Тут ничего нет. Он давно ушёл в землю, как Китеж. Здесь только лес. Здесь нет людей.
Он всё красил и красил, сирены всё выли и выли, и самолёты летели, и с неба падали бомбы — на крыши других домов. Дети выбегали, ловили их, как подарки от Деда Мороза, кидали в снег. Иногда они не успевали, и тогда небо окрашивалось оранжевым отсветом взрыва. Но Семён не видел этого. Он красил крышу, красил и красил, пока наконец сирена не пропела отбой тревоги, и одновременно оказалось, что красить ему больше нечего.
Семён доделал дело. Он оглянулся назад: там ничком лежал человек в чёрном пальто. Должно быть, его убило взрывом. Или нет, он просто упал от усталости и голода.
Семён отвернулся от того человека. Некоторое время он постоял, покачиваясь на носках, а потом подошёл к чердачному окну. С ним творилось что-то странное. В тёмном отражении казалось, что одна половина лица у него была белая, другая половина — красная.
То ему казалось, что он одет в подрясник и скуфью, похож на чёрного старого ворона. То ему казалось, что он в форме белого офицера. То ему казалось, что он одет в форму ученика тверской гимназии — той, куда ему тогда так и не удалось устроиться. То его одежда была крестьянской косовороткой.
Лицо его тоже много менялось. Это стало лицо Карла, и Семён вдруг узнал все грехи Карла и сказал: «Они прощены теперь».
Потом лицо его стало лицом Ивана, и Семён, по чьим щекам текли слёзы, сказал: «Ты тоже прощён».
Его лицо продолжило меняться. Его лицо становилось лицом матери, отца, бабок и дедок, жены, его детей и его друзей, его товарищей по реальному училищу, его приятелей в Академии, его учителей, работников отцовского завода, рабочих типографии, детскими лицами его учеников — и потом взрослыми их лицами. Он становился своими соседями по Твери и по Москве, продавцами хлеба и железнодорожных билетов, попами, что отпевали мёртвых, попами, что крестили рождённых, вагоновожатыми, извозчиками, врачами, потом его лицо стало лицом повивальной бабки, что его приняла. Как бы ни было велико число тех, кого хоть раз он увидал при жизни, оно всё же было конечно.
Но там, до его рождения, и там, после его смерти, — а смерть его свершалась сейчас — он знал — после такого не живут — он знал — была бездна судеб. Он знал, что всех их увидеть он не сумеет, потому что они не конечны. Но знал также, что нельзя оставить их без внимания. Тогда он решил, что будет мыслить не человецами, а временами, потому что человецы суть немощны, и поступь их легка, а века богообразны, и когда они идут — горы дрожат, и реки меняют свои русла.
Тогда он повёл плечами, закрыл глаза, чтобы не видеть творящееся в окне, и начал говорить так, чтобы его понимали века:
— Редкая птица долетит до середины Днепра. Дайте мне десять лет, и вы не узнаете Россию. Трёхсолнечного Божества благоволением, и благословением, и волею — говорит избранный Божий сосуд апостол Павел. И вскрикнул ужаленный князь. Нам нужно перестраиваться. Полечу я, бедная, зегзицей. И каждый конь, не чуя стали. Муж в могиле, сын в тюрьме, помолитесь обо мне. Фома жестокий камень неверием бяше, егда воскресения Христова не знаше. Пролетарии всех стран, соединяйтесь. Богово станет нам сумерками богов. Приди ко мне, брате, в Москов. Велика бо чюдеса написаша намъ сии пророци в сихъ книгахъ. Бог есть любовь.
Время текло по спирали, время шло из точки А в точку Б, и время шло из точки Б в точку А — где же времена встретятся? А что будет, когда они встретятся? Если они столкнутся — будет ли это так, как бывает, когда сталкиваются поезда? Исчезнет ли время?
«Нет, время просто пойдёт насквозь другого времени», — решил Семён.
В этих временах так и будут жить люди, любить, страдать, совершать ошибки, бороться за свою истину, и в этой борьбе губить других, желая блага, неизбежно причинять зло, уходить во тьму забвения безымянными или известными, уходить нераскаянными, уходить неоплаканными, уходить не закончившими жить, на рассвете жизни и на её закате, и некому будет их полюбить, и некому будет их пожалеть, и некому будет их простить.
И Семён, который уже не был никаким Семёном, конечно, раз сквозь него текли века, подумал: «Меня так мало, но я бы хотел вас полюбить, пожалеть и простить».
«И меня? — что-то спросило на ухо. — Ты видишь, что я сделал, — и меня?»
«И тебя. И тебя. Я всё вижу. Я всё знаю. Я всё. И всё равно. Время истончилось и порвалось, время закончилось, прошло десять, двадцать, сто лет, пора, пора уже сказать — это был я, и это, с другой стороны, тоже был я, я стрелял, и в меня стреляли, я умирал от голода и это я крал карточки, это я заслонял собой, и это меня заслоняли, это я убивал, и меня убивали, я был орудием времени и был его жертвой, но ветер одинаково качает могильную траву, и снег равно засыпает могилы, и всё идёт из земли и уходит в землю, я готов, я здесь, чтобы полюбить, пожалеть и простить.
Пришло время».
Так сказал Семён.
После этого ему оставалось только умереть. Но он обернулся и увидел, что тяжёлое, шестидесятилетнее тело его уже лежит бездыханное на крыше, и в смертном окостенении сжимает кисточку, и снег медленно-медленно падает на него. Семён некоторое время постоял над ним. Он не чувствовал грусти или боли, его только удивило, что это когда-то был он.
Потом Семён отвернулся и, ударив каблуком о каблук, поднялся в воздух и поплыл прямо вверх, в непроглядную ноябрьскую темноту серого московского неба.