Надя поправилась. Когда они несли её обратно, был светлый день и не было уже никакой метели. Семён думал, что этот случай изменит его навсегда, но он почти не изменился, скоро забыв о случившемся. Так же быстро забыла и сама маленькая Надя. Дольше всех помнила Ксения. Просыпалась ночами, перегибалась через бортик колыбели: «Ты здесь? Ты спишь? Живая? Никуда не делась?»
«Живая, видишь, мам, живая».
Но Ксения всё равно проверяла — трогала детский лоб, поправляла светлый пух волос, слушала дыхание.
«Живая, ну живи, живи».
Потом и она забыла. «Горе, как и радость, уходит в великую бездну забвения, и это, — думал Семён, — большая любезность с их стороны».
Ощущение времени стало совсем иным, не таким, как прежде: теперь воспоминания подёрнулись какой-то плёнкой ностальгии. Думать о них без щемящего сердца оказалось невозможно. Даже что-то прежнее, стыдное и тяжёлое, — и то стало чем-то желанным, каким-то утраченным раем.
Семён начал сторониться людей, старики теперь сделались ему знакомы, а молодые незнакомы — и он не понимал их, чем они живут и дышат. И детей своих он не понимал, хотя это были его же дети, и до поры они знали только то, что он говорил им, и, словно рупоры или ракушки, повторяли дальше его слова. Но скоро, слишком скоро к его словам, исходящим от детей, стали примешиваться чьи-то ещё слова, и Семён долго гадал: были это их собственные слова или слова кого-то ещё.
Эти чуждые ему слова были совсем обычными. Про то, как ходить, рисовать, учиться, драться, как собирать грибы, как играть в чехарду. Среди этих слов не было каких-то высоких, которые когда-то Семён слышал от лекторов реального, или от друга Ивана, друга Карла, или которые он читал у Учителей. Слова были простенькие. Такие же, как он детям говорил.
Ему хотелось рассказать детям высокие слова, но, когда он пытался, получалось бедно, куце, и потом он снова вспоминал лекторов Академии, друга Ивана и друга Карла: не всегда у них срывались с уст высокие слова. Что уж про него самого говорить.
Когда дети только родились, он не хотел, чтобы они пересказывали его слова, потому что знал за собой и слабость сердца, и отсутствие таланта, и почти что полное неумение жить. Но дети смотрели на него, и ему приходилось говорить.
— По весне в деревнях заклички, залезают с калачом и зовут весну, не ты, Любочка, только мальчики.
— Никогда не рисуйте облака белыми. Вам захочется, но это неправильно. Облака на самом деле не белые. И снег не белый.
— Если сильно болит голова, можно полежать на холоде, только хорошо укутавшись, но чтобы воздух был холодный.
Дети слушали и слушали, и, как только он привык говорить, стали слушать других людей. Теперь ему приходилось себя останавливать, причём он часто думал, что дети у него почти что внуки и ему тем более их не понять.
Надюша родилась, когда ему исполнилось сорок девять лет. Он легко мог бы быть ей дедом. Было тяжело. Вставать ночами, нянчить, слушать её нечеловеческий, звериный, непонятный какой-то крик.
Он ходил с ней по кругу, чувствуя приятную тяжесть и теплоту младенческого тела. Другие мужчины так не ходили. Впрочем, на него и так смотрели как на странного.
Он ставил её в очередь на кассу, приходил в школу, приводил её к врачам. Все говорили ему: «Дедушка», «Ваша внучка». Сетовали, удивлялись, что послали с такой малышкой деда. Он не поправлял. Поправляла Надя. Громко, требовательно:
— Это мой папа!
Семён неловко улыбался, показывал, что да, папа.
Любимой Надюшиной игрушкой стала муха. Кто придумал такое выпустить, зачем? Она была вся какая-то косая, чуть ли не кустарная, самодельная, с яркими красными крылами, как у божьей коровки. На верёвочке и с колёсиками. Семён вспомнил, как однажды любовался на блестящую металлическую муху в витрине «Мюра и Мерилиза». Тогда у него не было никакой мухи, но была идея о прекрасной мухе. Теперь муха у него была, правда, некрасивая, а вот идеи о мухе не было. Выводов он не сделал. Он в целом старался их не делать.
Он гулял с детьми, и Надя тащила с собой вот эту самую муху, а он тащил Надю, а Коля санки — и вот таким-то кагалом они пришли домой, и там Семён обнаружил, что почтальон принёс им письмо, вернее, коротенькую записку, куда и зачем ему надо явиться.
С санок падал снег, превращался в грязные лужи, с мухи капало, валенки тоже прели. Семён шикнул на детей, чтобы быстро вытерли тряпкой, и снова вернулся к письму. Перечитал его два раза, но письмо не содержало в себе ничего нового, и смысл его ускользал от Семёна. Он понимал — куда и когда, но не понимал — зачем. Семён спрятал письмо, заложил его в томик Гоголя, подаренный на свадьбу. Ксении решил не говорить. Надо было, наверно, сказать? Семён смутно как-то думал, что ей надо знать. А может, не надо — это бы её терзало.
Так ничего и не решив, он лёг спать. Потом собрался и пошёл на работу — у него было только четыре урока сегодня. Гоголя, словно заряженное ружьё, с письмом внутри, оставил на тумбочке возле кровати.
К назначенному времени он пришёл по нужному адресу. Его провели внутрь, в кабинет, усадили и стали расспрашивать. Сначала спрашивали, кто он, где родился, кем работал, кто его родители, кто его жена. Семён отвечал — родился в Твери, в семье мещан, был рабочим в типографии, потом художником, потом учителем, жена из крестьян, но выучилась на стенографистку, сейчас работает секретарём на заводе.
Какая жизнь короткая, если её можно вместить в одно предложение, в несколько слов, в тире между датами рождения и смерти.
Его ответы записали, но глубже не спрашивали. Стали спрашивать про друга Карла. Спрашивали, знает ли он что-нибудь дурное за ним. Но Семён не знал. Спрашивали, поддерживает ли Карл связь с немецким государством. Но Семён не знал и сказал, что не думает, что поддерживает, потому что дед Карла приехал в Россию в юности, и отец его родился тут, и сам Карл тоже. Потом спросили, говорил ли Карл какие-то контрреволюционные вещи. Но Карл ничего такого не говорил Семёну.
Потом у него спросили, может ли быть так, что он, Семён, ошибается. Семён, по какой-то очень интеллигентной — и, пожалуй, неуместной тут — привычке ответил, что может быть, что ошибается, потому что человеку вообще свойственно ошибаться. Казалось, этим удовлетворились и больше ни о чем уже не спрашивали.
Семён вышел на улицу. Эти слова его терзали. Его, кажется, не так поняли. Они, кажется, спрашивали другое: не то, на что он ответил. Там, кажется, надо было как-то по-другому отвечать.
Ах, как глупо.
Семён вернулся домой. Вытащил из Гоголя письмо, порвал его. Вошёл в комнату к детям. Любаша читала, лежа на кровати, Коля что-то вырезал ножичком из дерева, и стружки нападали на пол. Надя была ещё в саду, и Ксения как раз за ней пошла.
Семён отругал Колю, что тот не додумался постелить хотя бы газету, заставил подмести. Люба смотрела на это сквозь сень ресниц, снисходительно.
Семён прошёл на кухню, поздоровался с одной из сестёр-учительниц, перекинулся парой фраз с рабочим, что курил прямо тут, читая газету. Пепел на его сигарете нарос, потому что он его не стряхивал, и курил, держа сигарету губами. Пепел грозил упасть на пол, но соседу Семён не стал делать замечания.
Он достал картошку из своего мешка, встал над мусорным ведром, ловко её почистил. Пожарил с луком на плите. Запах разнёсся по всей кухне, по половине квартиры. Привлечённые запахом, на кухню прибежали дети — они смутно чувствовали, куда и зачем пошёл отец, понимали, что пахнет, скорее всего, именно их картошка, а не соседская.
В прихожей послышался шум замка, стук двери, шуршание верхней одежды. Пришли Ксения и Надя. Они помыли руки и пришли на кухню. Ксения была чем-то раздражена: воспитательницы ей за что-то выговаривали, что она легко одела ребёнка или что не приходила перетряхивать матрасы, она уже забыла, что именно, пока шла домой, вела канючащего, усталого ребёнка за руку, как буксир тащил баржу. Осталось только глухое чувство раздражения, и уж она-то на соседские сигареты не промолчала.
— Сергей Иванович, опять вы без пепельницы, — сказала Ксения, пересекла кухню, достала пустую консервную банку, поставила перед соседом, слегка грохнув ею.
— Виноват, — пробормотал он и стряхнул пепел.
Потом они ужинали, после Коля мыл посуду. У них была очерёдность, но Коля всегда её мыл абы как, торопился, ленился, всё бежал куда-то, мастерил чего-то.
Как-то незаметно пролетел вечер.
Семён лежал, глядя в потолок. Рядом лежала Ксения, смотрела в стену. Оба притворялись, что спят, чтобы не тревожить другого и, может, приманить сон, делая вид, что ты уже вот-вот уснёшь. Семён закрыл глаза. Потом он уснул.
Москва становилась тише. В Москве исчезали люди. Москва просыпалась меньше, чем засыпала. В Москве люди пропадали, а где-то ещё — иногда появлялись. Мир, и прежде не особо замиравший, пришёл в какое-то новое движение. Люди снимались с мест целыми домами, деревнями, целыми народами. Народы уходили с обжитых мест и шли туда, где было холодно и страшно. Варились в новом котле. Другие города наливались соками и силой.
И прежде такое бывало, что целые народы снимались с мест. Но прежде было давно, и никто не знал, почему они переселялись в бронзовом веке, во времена великого переселения народов. Разрывалась связь, и некому было спросить — внуки не знали, как прежде жили деды, а родители — те, что были сорваны какой-то злой силой с места, где родились, — молчали.
И прежде люди бежали. Люди бежали от голода. Люди бежали от степняков. От чумы. И сегодня люди были взметены и переброшены какой-то злой силой, каким-то страшным безумием, что залихорадило, охватило всю огромную страну. Люди умирали в пути. Люди умирали, не успев отправиться в путь. Люди умирали, прибыв на место. Люди умирали от голода. Люди умирали от болезней. Люди умирали от рук других людей.
Но Семён не знал об этом. Он спал, прижавшись к тёплому боку своей Ксении, и сны его, как сны его детей, были чисты и светлы.
Время теперь отсчитывалось по-другому. Зимы по-прежнему сменялись вёснами, лета — осенями. Так же где-то праздновали Покров, и Рождество, и всех святых по кругу. Семён думал иногда, что традицию надо бы блюсти, и пытался вроде блюсти, да и Ксения была не против: но было словно поздно. Жизнь перетекла из домов в квартиры, из сезонов — в четверти и кварталы. Четвёрка, впрочем, оставалась, но вех, делений жизни становилось всё меньше.
Дед прежде говорил: если лягушки кладут яички в озёрах, лето будет влажное. Где был теперь дед? Где были лягушки, где озёра? Как смотреть, какое лето? Нужно ли знать, какое будет лето?
Это было очень страшно — то, с какой лёгкостью исчезало всё, что составляло прежде большую часть жизни.
Иногда Семён с удивлением оборачивался назад, в глубину своей жизни: «Полно, это было со мной? И это было? Это был я? Я не спал всю ночь перед Рождеством? Я по погоде мог определить Петров день — и что пора приступить к сенокосу? Я знал, что нельзя купаться, потому что прошёл Илья-пророк — льдинку в воду уволок?»
Теперь он знал, что первого мая — день Интернационала. А седьмого ноября — день Октябрьской революции. В ноябре день октября. Безумная жизнь. Но кроме этой путаницы дни были чёрными жуками, пришпиленными булавками с красными наконечниками, пришпиленными чётко ко дню календаря. Дни, праздники и события не могли больше плавать туда и сюда. Дни были пойманы, посажены на цепь и обязаны служить. Мир становился символьным: буквенным и цифирным.
Семён спросил у Ксении:
— Как ты понимаешь, какой сегодня день? Как ты понимаешь, что время идёт, а не стоит на месте?
Ксения, глядящая внимательно по сторонам, Ксения, мать двух дочерей и одного сына, ответила:
— Я достаю зимнюю одежду и убираю летнюю. Я убираю летнюю и достаю зимнюю. Я ищу детям новые вещи, когда они вырастают из старых. Я перешиваю Любины платья Наде. Я добываю перед праздниками еду повкуснее. Как мне не видеть, как движется время?
— Забавно, — сказал Семён. — Как думаешь, если бы я был один, я совсем не видел бы, что движется время?
Ксения пожала плечами. Её время бежало очень быстро, Семёново время замедлилось. Они, конечно, ещё не сравнялись в возрасте, но разница между ними словно стала меньше. Если бы кто-то со стороны посмотрел на них, то сказал бы, что он старше её на четырнадцать лет, а не на девятнадцать. Куда-то пять лет истолклись, истончились, пропали. Женские годы стирались как будто быстрее. Но потом всё происходило наоборот: мужские года вспыхивали керосином, а женские размазывались тёплым маслом по хлебу на долгие годы.
Так, во всяком случае, говорила мировая статистика.