К книге
Семь СеменовЧасть 6 Отец. Глава 17
74%
Часть 6 Отец. Глава 17
17

Через год они вернулись, и жизнь потекла как прежде.

Надя была нежданной. Семён и Ксения не думали, что она может родиться, когда уже долго никого не рождалось у них. Они были довольны судьбой: дочь и сын, для городских жителей — в самый раз. Отцу — сын, матери — дочь, но у них (не было ли так у всех семей?) было наоборот: Николаша был материн, а Любаша была папина дочь.

Надя ворвалась в идеальный квадрат, нарушила симметрию. Ксения, обнаружив беременность, плакала, но знала, что, когда ребёнок родится, она его полюбит. И правда: когда девочка родилась, и мать, и отец, и брат, и сестра — все её очень полюбили.

Она была таким ребёнком — надеждой грядущего счастья. Так и назвали. Кто-то, может быть, чувствуя на себе такие ожидания, начал бы бунтовать, спорить, делать вид, что он кто-то, а точно не счастье. Но Надюша была не такая. Она была нежная и внимательная. Угадав своей чуткостью стремления семьи, она не отказалась играть свою роль для них. Делала вид, что она младше своих лет. Этим она была похожа на бабку, Наталью, тоже последнюю в своей семье, и на мать, тоже младшую: последние дочери последних дочерей.

Ксения носила Надю уже немолодая, уже имеющая много больше дел и хлопот, чем та девушка, которой она была, когда была беременна Любочкой. В этот раз всё было тяжелее. И липкий, душный страх знания был в этом случае больше страха незнания — как мы теперь будем? Как я теперь буду? Выживем ли? Она помнила, что младенчество детей — время уязвимости и страха, и теперь шагала туда с полным ужасом знания.

Ксения помнила: Коленьку-то из меня крючьями вытащили, железными когтями Бабы-яги. А ну как опять? Так знайте, из утробы материнской был вырван Коля, не рождён.

Но Надя родилась легко, за три часа, и Ксения, удивлённая, обиженная даже, с привычным уже изумлением — как это вот этот человек жил в моём животе? — осмотрела поданную дочку, поцеловала в лоб. Ребёнок пах молоком и чем-то таким, животным, что будило защищать, беречь, а главное — дышать, дышать. До задыханья вдыхать запах этой маленькой головы.

Год пролетел как день.

Семён с ними сидел один. Устало, осоловело смотрел в пустоту — день был тяжёлый, выставляли четверть. Он даже старался плохо не ставить, но неуспевающих было много. «А как нам отработать, а как нам сдать? А вот все рисовали перспективу, а я болел, что мне делать? У всех уже домики, улочка, проспект, вдаль уходящий, а у меня только линии, я только линии успел».

Еще Семён был групповодом у выпускного класса. Предполагалось, что эти пойдут в вуз и им нужны были хорошие отметки.

Ксении не было. Она предупреждала его, что задержится, но он не запомнил почему. Она вроде сегодня начисляла заработную плату? Или нет, она начисляла её вчера, сегодня сидела на кассе. Удовлетворённый этим объяснением, Семён задремал в кресле. Рука его, безвольная, словно мёртвая, выпустила томик стихов Пушкина. Книжка упала, глухо схлопнулась на полу. Семён осоловело огляделся. Что-то было не так. Старшие дети сидели тихо, очень тихо. А в комнате что-то свистело. Странно — что там может свистеть? Чайник на кухне. Привычный отцовский ужас охватил Семёна, и тот встал, прошёл несколько шагов.

Люба и Николаша сидели бок о бок на кровати. Напротив, в колыбельке, лежала почти что годовалая Наденька. Это она свистела. Она свистела при каждом вдохе и каждом выдохе.

— Что произошло?

— Ничего, она так сама задышала, — сказала напуганно Люба, а лицо Николаши страшно исказилось. Он собирался заплакать.

Семён сделал шаг и выхватил Надю из колыбели, крепко прижал к себе. Но Надя не прекращала. Она проснулась и продолжала свистеть на каждом вдохе. Тяжёлое со сна, её детское тело было очень горячим. Она свистела и плакала, и даже плач её сопровождался свистом.

Семён её немного потряс. Потом, держа её в одной руке, попытался напоить водичкой. Ложку она выпила, но продолжала свистеть. Свист становился всё более угрожающим. Обычно розовое и очень гладкое лицо Нади побелело, вокруг глаз появились тёмные круги. Пошёл кашель. Глубокий, сухой, сотрясающий всё её тело.

Тогда Семён, уговаривающий себя, что как-нибудь, где-нибудь, вот сейчас это пройдёт, последний свист, кажется, был меньше предыдущих, но нет, показалось — тогда Семён понял, что не пройдёт. Он начал заматывать её в одеяло. Руки его дрожали, он крикнул Любе:

— Шапку, быстро!

И Люба правда быстро подала ему Наденькину шапку. Семён положил замотанную дочь в колыбель — вспотеет! — а, неважно, я сейчас, я быстро — пробежал в коридор, напялил ботинки, пальто, свою шапку — хоть бы что летом случилось, ну нет, всё зимой! Зимой, всегда зимой, и бороться приходится ещё и с ней, проклятой.

«Ненавижу зиму».

Потом он, как был, прошёл по коридору — знаете, как ломает северного человека, когда он в зимней обуви идёт по коридору? Так нельзя, это табу, запрет, один из немногих запретов, что остались от языческих времён. Не пускай зиму дальше порога.

Семён постучался в дверь соседок. Они занимали комнаты, в которых раньше жила прислуга, они были меньше и от этого, как ни странно, удобнее. Соседки были близнецами. Они одевались всегда одинаково, одинаково закалывали волосы, всё всегда покупали по два, а когда двух пар сапог или заколок не было — не покупали вещь вообще. Никто из Семёновой семьи, и сам он, не могли их различить, и всегда обращался к ним двоим, если встречал двоих. Если встречал одну, обращался всегда нейтрально.

Семён постучался к ним, и одна из сестёр ему открыла. Вторая стояла в метре от двери. Семён заглянул. И хотя он весь был в жгучей отцовской тревоге, открывшаяся комната его поразила. Всё окно было заклеено снежинками, все поверхности были заставлены какими-то дешёвыми бумажными новогодними фигурками, вышитые подушечки лежали на параллельно стоящих кроватях. В этой чрезмерной декорированности комнаты было что-то больное, очень больное, ещё более больное, чем одинаковые причёски и заколки. Казалось, что фигурки должны были защитить от одиночества — но какое одиночество может быть у людей, которые, глядясь в зеркало, учетверяются?

Эта мысль пронеслась мимо головы Семёна, по касательной — не касаясь его сознания — он был слишком поглощён своим ужасом, чтобы слишком много внимания обращать на чужие.

— Здравствуйте… У меня маленькая заболела. А жена на работе ещё. Я её понесу в больницу, а вы, пожалуйста, присмотрите за старшими, я вас умоляю, это ненадолго, жена скоро придёт.

— Конечно, — певуче сказала одна сестра.

— Мы присмотрим, — эхом ответила вторая.

Семён буркнул им «спасибо», ах да, ведь они же учительницы, как он, только работают в другой школе, интересно, как им удаётся вести разные предметы, ведь они очень одинаковые, потом, всё потом — но за детьми они присмотрят, им можно доверить детей, дети при них не будут счастливы, но не умрут, а это главное, в общем-то, в деле присмотра за детьми.

Семён широкими шагами — в жизни так не ходил — прошёл к себе. Сгрёб Наденьку — плачущий и свистящий комок. «Господи, как страшно, никогда не было так страшно, Матерь Божья, эту чашу мимо пронеси». Сказал семилетней Любе:

— Ты за старшую. Поняла? Следи за братом. Газ не включать. Керосинку не зажигать. Спать ложитесь.

Потом сказал пятилетнему Коле:

— Слушайся её, как меня. Понятно?

Напуганные страшным его голосом, дети поспешно закивали, и он о них забыл. Он о них позаботился. Они выживут. Они переживут ночь. А Надя…

Он вышел в коридор. Он бросил в карман кошелёк и ключ и побежал вниз по лестнице. Надя уже не плакала. Она просто страшно-страшно, громко-громко свистела и хрипела при каждом вдохе и каждом выдохе. Бежать по лестнице было приятно. Бежать вниз получалось быстро. Он бежал наперегонки со смертью. Только смерть могла идти с одной скоростью, а ему, Семёну, лестница помогла. Он оказался в подъезде. В его руках был ребёнок, поэтому незапертую дверь подъезда он открыл ударом плеча.

Надя опять заплакала, взвизгнула высоко и громко.

Снаружи была зима. Зима вступила в свои права, зима была в своём праве. Семён привычно пропустил первый вдох, потом пошёл, побежал вприпрыжку по направлению к больнице. Снег падал медленно-медленно, словно по кругу, но Семён нёсся вперед, и снежинки жалили его лицо. Мир делился на чёрное и белое.

Белыми были круги света, исходящие от фонарей. Чёрными были неосвещённые участки дороги. Они чередовались. Всполохи белого сменялись слепящей темнотой. Если бы вся дорога была темна, он бы привык, но эти вспышки слепили его. Снег усилился, летел ему прям в глаза.

Наденька в руках сипела и свистела совсем тоненько, как будто была далеко-далеко, за много вёрст. Кашляла, содрогаясь всем телом. «Ты только потерпи. Ты только доживи до больницы. Там нам помогут. Ты сейчас только дыши. Дыши этим холодом, ты должна уметь им дышать, ты здесь родилась! Бабушка-зимушка, воробушка-зазнобушка, целыми-невредимыми нас сквозь пургу проведи. Мы тут пять месяцев живём, мы в эту тьму смотрим, ею дышим, так какого рожна тебе, окаянная, надо? Мы тебя терпим. Мы в тебе живём. Мы почти не ропщем — только если в феврале немного, когда надежда на весну ещё жива — в марте умирает, в апреле приходит смирение. Эта зимняя тьма смотрит нашими серыми глазами, это белое безмолвие слушает тишину нашими ушами. Из льда рождаемся, в стылую землю уходим. Ну что тебе ещё надо? Видишь, дочка у меня жаром горит, горлом задыхается! Мы же греем тебя. Костры, которые мы жжём, зима, греют тебя тоже. Любовь, которой мы любим друг друга, — одна только тебе и нужна. Пропусти меня».

И метель расступилась, и перед ним маяком доброй надежды — доброй, здоровой Надежды — возникла неугасимая лампада приёмного отделения. Семён шёл на этот свет, как мотылёк на огонь, как зверь, ослепший и оглохший для всего остального. Тяжёлый ребёнок на руках уже не плакал, и скрюченные Семёновы руки словно впились в него, и Семёну казалось, что руки его вот сейчас оторвутся, но не выпустят ребёнка. Он вбежал по ступеням крыльца, перехватил Надю одной рукой, дёрнул дверь на себя. Прошёл предбанник, дёрнул следующую дверь. Там были люди, женщины в белых халатах, а он только и знал, что простонать почти по-звериному:

— Вот, девочка моя, помогите мне, пожалуйста, помогите моей девочке.

Одна из женщин, очень пожилая, сказала:

— Разверните ребёнка. Что с ним? Сколько ему?

— Год. Вот так дышит. Кашель. И температура, — сказал Семён, торопливо и напугано разворачивая слои одеял, словно опасаясь увидеть что-то страшное. Надя безвольно лежала, была бледная до синевы, глаза её почти закатились, очень тяжело дышала.

Лицо у медицинской сестры вдруг стало встревоженное. Она постучала в дверь, позвала:

— Никифор Сергеевич!

Из двери вышел доктор, сухенький и пожилой, весь какой-то очень опрятный, собранный, дореволюционный. Медсестра указала ему на Семёна с Надей, и он разом посерьёзнел, приставил стетоскоп к одной стороне груди, потом к другой и спросил:

— Температура давно?

— Несколько часов.

Надя была страшно, страшно горячая. На каждый вдох она содрогалась всем телом, на каждый выдох — кашляла, тяжело, надсадно, как взрослая.

— Да не кладите вы её, — неожиданно резко сказал доктор. — Поднимите вертикально! Столбиком.

Семён поспешно сделал, как ему сказали. Доктор повесил свой стетоскоп на шею, и ловко наклонился, и с лёгкостью, неожиданной для такого пожилого и худого человека, вытащил ее из рук отца, ловко, на весу, замотал.

— Похоже на круп, — сказал он сестре. — В детское инфекционное.

Он быстро пошёл с ней к высокой двери, и сестра побежала за ним следом, успев только крикнуть Семёну:

— Ждите тут!

Семён остался один, держа в руках пустые развороченные одеяла. Через некоторое время вернулась сестра, подозвала Семёна, опросила его про Наденьку, какое имя и фамилия, дата рождения, чем прежде болела, где живёт, в каких условиях. Он спросил:

— Что с ней?

Он слышал, что круп, он слышал это слово раньше, но всю память у него отшибло, осталось только звериное ощущение опасности, угрожающей его ребёнку. Медицинская сестра посмотрела на него оценивающе, потом сказала неохотно:

— Истинный круп. Выпот налипает на стенки горла и лёгких. Мешает дышать.

— И что же делать? — спросил Семён.

— Мы всё делаем, не волнуйтесь. Ей дадут ртуть, раздышат паровым пульверизатором, отхаркивающее дадут. Идите домой.

— Домой? — взвинченно спросил и переспросил Семён. — Домой?

Сестра раздражённо посмотрела на него, и он сказал уже тише:

— Можно мне к ней?

— Нельзя, — сказала сестра. — Там лежат очень больные дети, никому чужому нельзя. Идите домой. Её всё равно перевели, вам тут незачем сидеть. Потом с таксофона позвоните, к одиннадцати часам дня. Через полсуток будет прогноз. Пока его нет.

Семён закивал, поблагодарил, но не ушёл, а сел на лавку у порога. Через час или около того в приёмную ввалился ещё человек, весь мокрый, грязный и одновременно окровавленный. К нему также подошла сестра, осмотрела его, но торопиться не стала, в отличие от Наденьки, просто дала ему платок, сказала подождать.

Семён и мужик смотрели друг на друга. Семён бы всё отдал, чтобы с ним поменяться местами. Потом его увели. Потом ещё заходили люди. Семён смотрел на них вскользь, по касательной, не замечал уже их. Потом зашла женщина на сносях и сопровождающий ее мужчина. У него лицо было белое, а у неё — уже какое-то измученное и нездешнее, словно она отсекла всё, кроме своего страдания. Смотреть на них было тяжело. Чуть меньше года назад они так же пришли в родильное с Ксенией, и что теперь? Вот что теперь? Закономерный итог.

Он содрогнулся, закрыл глаза, а когда открыл — женщины с сопровождающим уже не было.

Семён изнемогал. Он расстегнул пальто, стащил шапку с головы, расстегнул верхнюю пуговицу рубашки. Зима завывала через две двери. Хотела ворваться. В приёмном покое было холодно — кто придумал приёмный покой, какой же это покой. А Семёну было очень, очень жарко и очень, очень страшно.

«В каждой семье есть такой ребёнок, — что-то очень холодное и трезвое говорило внутри измученной головы Семёна. Кто-то очень древний, кто-то очень жестокий, кто видел тысячи смертей и рождений, и ничего не было нового для него: — Иногда их два. Иногда таких детей много. Родился — уже нежилец. Умер от чахотки. От голода. Съели свиньи. Мать заспала. Сгорел в пожаре. Упал и был раздавлен мельничными жерновами. Потонул, играя у воды. Заблудился в лесу. Насмерть замёрз. За всеми не уследишь. Всех не убережёшь. Итог один — гробик, такой маленький, что его можно поднять одной рукой».

Неожиданно словно бы из воздуха возникла Ксения. Материализовалась из камфорного запаха, из опасных, но лечебных паров ртути, соткалась из холодного воздуха, поддувающего из щели под дверью и тёплого дыхания Семёна. Лицо её было белое. Семён встал ей навстречу, протянул руки. Ксения чуть не прошла мимо, тыкалась слепым котёнком, как он, когда только потерял зрение. Тогда они вместе подошли к медсестре, и та снова сказала, что новостей пока нет и не будет. Семён усадил жену рядом с собой, и они стали ждать вместе.

— Это я виновата, — шептала ему на ухо жена. — Я пошла в кино с женщинами с работы. У одной были билеты, и там кто-то заболел, и они бы пропали, если бы я не пошла. Это была такая красивая лента! Я смотрела и плакала даже, а моя девочка задыхалась.

— Нет, нет, — говорил он ей. — Просто так случилось. У хороших людей тоже болеют дети. У людей, которые лучше нас в сотни раз. Ты не виновата.

Ксении было хуже, чем ему, и, как ни странно, от её тревоги Семён сам словно пришёл в себя. Потом они оба замолчали, словно израсходовав весь запас слов. Они сидели, держась за руки, и были очень одиноки вот так — держась за руки.

Наконец он сказал:

— Нам надо идти домой.

И они пошли домой.

Четвёртое письмо друга Ивана, отданное второй жене, которая его сожгла, побоявшись что-то отсылать в Советский Союз, не полученное Семёном.

«Мой друг Семён.

Я живу в Париже. Работаю в типографии.

Бедная жена моя умерла, и я похоронил её рядом с дочерью.

Так, я остался один — ничто больше не держало меня, ни к чему я не был привязан. Я думал, что люди от такого умирают, три дня я жил как в аду, а потом понял, насколько свободен. Я никогда не был так свободен, как тогда.

Я был ещё не стар, и был здоров, и знал языки, и был образован. Я поехал в Париж, как многие русские эмигранты. Я думал двинуться дальше, куда-нибудь ещё, в Америку, в Англию, но в итоге оказалось, что в Париже хорошо.

Помнишь, как вы мечтали, что выиграете пансионерскую поездку от Академии? Поедете в Рим, конечно, — и я поеду с вами, и нам будет весело, а ещё заглянем, но заглянем в Париж тоже, к импрессионистам…

Представляешь — я теперь живу тут. Меня звали писать очерки в эмигрантскую русскую газету. Но я не пошёл. Мне тяжело теперь иметь дело с русскими. Они только добавляют моей тоски, а не вычерпывают её. А я больше не хочу тосковать. Я хочу теперь быть счастливым и буду. Кто-то из них так тоскует, что возвращается. Глупцы, они найдут только мучения в обагрённых по локоть руках большевиков.

Я только иногда пишу едкие статьи и раз в год ношу в эмигрантские газеты, но никогда там не задерживаюсь.

Я женился второй раз. Жена моя француженка, происходит из семьи мелких лавочников. Говорим мы по-французски. Я говорю лучше, чем она. У меня столичный акцент, у неё — провинциальный. Пусть. Главное, что не по-русски мы с ней говорим.

Однажды она, любя меня, спросила, хочу ли я, чтобы она говорила со мной по-русски? Я отказался. И русские песни не тревожат мои дни, а русские вздохи печали не тревожат мои ночи. Глупцы, кто женился на своих же, надо жениться на других, чтобы внуки твои сказали почти равнодушно: „Ты знаешь, у меня ведь русский дед, я сам на четверть русский“. Но чтобы ничего уже русского в них больше не было и иногда — лишь иногда — могли понимать они нашу речь.

Иногда, в конце осени, мне снится снег, но это бывает редко. Глупая звериная моя природа всё никак не поверит, что снега не будет, а думает, что тут как у Пушкина:

В тот год осенняя погода

Стояла долго на дворе,

Зимы ждала, ждала природа.

Снег выпал только в январе.

Сегодня была именно такая ночь, и поэтому я пишу тебе. Я стал забывать русские слова, и это очень хорошо. Все страдания мои подёрнулись дымкой воспоминаний — и вспоминать их неприятно, как что-то стыдное. Я любил мою Родину, но я её не удержал. Если подумать, я её не мог удержать. Я в этом не виноват.

Её народ выбрал другое. Что же, пусть пасётся на своём лугу, затопленном кровью лучших людей своего времени.

Мне нет теперь до неё дела. Я счастлив сам по себе. Отечество — глупый конструкт. Человек должен сам себе. И Богу в себе.

Прощай, мой бедный друг, которому не повезло остаться.

Писано в Париже, 1930 год».

Предыдущая главаГлава 17 из 23Следующая глава