К книге
Семь СеменовЧасть 6 Отец. Глава 16
70%
Часть 6 Отец. Глава 16
16

У них родилась девочка, которую назвали Любовью. Потом, не успели толком отойти, осознать, через полтора года появился мальчик, которого назвали Николаем.

Семён над колыбелью был как старый ошалевший пёс. Он не уставал удивляться детям и не уставал восхищаться ими. Раз в день, за какую-то долю секунды, он думал, как ему повезло, что у него всё это есть, теперь, когда ему было уже сорок шесть лет, когда он уже не верил, не надеялся, что вот такое может с ним произойти.

Доля секунды — время полета ангела с небес до земли и обратно. Самая главная доля секунды за весь день. Если можно было бы сложить все эти доли, то за всю жизнь набралось бы несколько минут золотого, чистого, ничем не запятнанного счастья. Вынести это было бы невозможно. От этого счастья сердце бы разорвалось в груди. Поэтому оно было размазано по рутине одинаковых дней. И дни-то были разные: радостные, печальные, дни, в которые Семён очень уставал, дни, в которые ему хотелось плакать, и редко, очень редко, но случались дни, в которые Семён вовсе не хотел жить. Но золотая нить шла и через них и была важнее всего.

Теперь, когда у него были дети, у него больше не было права умереть до срока. Ему нужно было жить, любой ценой жить. Об этом прежде ему не говорили. Мало вообще кто говорил о том, что такое — иметь семью. Говорили — надо. Или напротив — не надо. Ходило много разных идей на этот счёт. Лик семьи менялся точно так же, как менялись лики городов.

— Надо же, — сказал он, покачивая двухлетнего Коленьку на ноге, — почему они такие белые? Я вот не белый. И ты не белая. И вообще, блондинов мало. А у детей постоянно — белые головы.

— Все белые были при рождении. Я была до семи лет. Ты тоже, наверно, белый был, — сказала Ксения. Она развешивала отжатое бельё на веревку, прямо посреди комнаты. Комната становилась похожа на белокрылый парусник, что-то старое, романтичное, из Жюля Верна, покорения океана, не открытых ещё земель, и Семёну вдруг подумалось, что сын, выросший под этими домашними парусами, непременно станет моряком.

— Да, все белые, а потом темнеют. — Он снова подкинул Николеньку, который побудительно заверещал, почувствовав, что его перестали качать. — Это и правильно. У взрослых разве такие белые души, как у детей?

Ксения ничего не ответила. Она прищипывала распашонки. Распашонки походили на кукольные. Девочке дают иглу и нить. Потом она начинает кроить и шить: кукольные платьица, себе наряды, простыни, полотенца, потом распашонки, потом снова простыни, простыни, на которых зачинают, и простыни, на которых умирают. Жизнь проходит в заботах, в белых облаках простыней.

— Или это просто зима, — сказал Семён, снова подкидывая сына. — Заоконная вьюга белит головы наших детей. Это метка пурги и бурана. А потом они растут и немного оттаивают.

Ксения снова ничего не ответила. Тогда Семён словно очнулся от своей задумчивости, встал, подхватив Коленьку на бедро и принялся одной рукой помогать ей — подавать вещи.

Стало голодно в Москве. Снова ввели карточки. Голодно Семёну было и прежде — но теперь это стало страшно. Теперь он был не один. Теперь у него были дети, худенькие и беленькие Любочка и Николаша. Семён с тревогой смотрел на их худобу, всё боялся пропустить момент, когда их здоровая детская стройность вдруг станет болезненной. Вспоминал, какими пухлыми они были младенцами. Рисовал круглых младенцев механическим карандашом на полях своих тетрадей. Ему казалось, что пухлые нарисованные дети должны защитить его настоящих худеньких детей. Но его тревога вкрадывалась — осторожно, словно вор — в его рисунки. Младенцы не напоминали Иисусов Возрождения — скорее средневековых, тощих, с какими-то неизлечимо печальными глазами.

Семён вдруг особенно остро ощутил, что за детей куда страшнее, чем за себя. Но чтобы выжили дети, и ему самому надо было быть здоровым — потому что без него некому было бы их накормить. Он проводил дни в тревоге, а Ксения — нет.

Она как-то сказала:

— Так нельзя. Я с ними поеду к родне. Там, под Владимиром, не так голодно будет. Я буду счетоводом работать, брат мне выхлопотал место в сельхозартели. У них и корова есть. Ты будешь нам денег посылать. И сможешь снимать угол дешевле, чем нам всем надо.

Семён промолчал, обдумывая эти слова. Он встал, прошёл к детской кровати: малыши спали на одной кровати. Любочке было пять. Николаше — три. Он иногда ещё писался по ночам, но ещё одной кровати не было. Любочка награждала его затрещиной поутру, когда это обнаруживала. Он кусался в ответ. Иногда родители просыпались от шума детских драк. Но сейчас они лежали на кровати обнявшись и казались удивительно тонкими, нежными и красивыми, и он привычно удивился, как такие красивые дети могли получиться у него.

Ксения подошла и прошептала:

— И приезжать сможешь.

— Может, мне с вами? — спросил он, умудрившись страшным усилием воли проглотить почти просящую интонацию.

— И что ты там делать будешь? Там нет, наверно, работы.

— Да, ты права.

Любочка вздохнула во сне.

— Хорошо. Я буду приезжать. И писать тебе.

Через три дня они уехали на вокзал. Семён провожал их, тащил узлы и саквояж. Вещей у них было немного. Ксения крепко держала за руку Николашу, чтобы не вырвался и не удрал — не попал под колеса поездов или лошадиные копыта. Любаша шла сама. Оба ребёнка устали и поднывали. Паровоз, впрочем, их отвлёк: они с заворожённым восхищением уставились на его чёрный блестящий бок.

Семён успел только поцеловать их по кругу: дочь-сын-жена-дочь-сын-жена-дочь — пошёл было на третий круг, но не успел, громкий, звонкий голос проводницы зазвенел:

— Провожающие, выходим из вагонов!

Так и вышло несправедливо, что Любочке досталось три отцовских поцелуя, а Николаше и Ксении — по два. Семён потом долго махал, стоя на перроне, пока они махали ему из окна. Когда поезд исчез в утренней московской дымке, Семён, сгорбившись, пошёл домой.

Он остался один. Он думал, что не вынесет этого, но — странное дело — потосковав несколько дней, привык. Словно растаяла в поездной дымке вся его жизнь последних лет: как приснились ему всё.

Ладная молоденькая жена, беленькие дети. Право, он мог бы придумать что-то поскромнее такого богатства. Дом его сделался тих и чист. Он перебрал вещи, уложил их в тюки, аккуратно перевязал и сложил под кровать. Теперь стало казаться, что он всегда жил один.

По завету жены он стал искать новое жильё, дешевле, но жилья не было, как слизала корова. Это было ему странно и довольно страшно.

С юга приезжали люди с голодным отблеском в глазах. Они наоборот — шли из деревень в город. При взгляде на них — не на всех, но на многих — казалось, что им уже не страшно и что нечего терять. Такой вид Семён раньше видел больше у молодых мужчин, которым слишком рано в руки дали оружие. Женщины случались, но редко. А тут — были дети с таким взглядом. Ненамного старше Любочки.

Их как-то рассовывали по Москве. Москва стала толстая, как купчиха в зените. Поедала худых людей. Всех переварит Москва. Дай одного — одного переварит. Дай сотню — сотню съест. Дай тысячу — и тысячу сожрёт, не подавится!

В классах у Семёна сидели теперь по сорок, сорок пять человек. Рисовали карандашами по очереди. В перемену детей кормили супом. Суп наливали жидко-жидко, чтобы хватало всем. Дети, в прежние годы оставлявшие супы недоеденными, теперь молча и зло стучали ложками. Всё съедали.

На уроках — даром что сорок — сидели осоловело, тихо.

— Ничего, ничего, — говорил себе Семён. — Есть годы тощие, есть годы тучные. Вот сейчас были тучные — а я, дурак, не распознал и жаловался. Сейчас будут тощие. Но закончатся, рано или поздно пройдут, я же знаю, как царь Соломон. Всё проходит, и это пройдёт.

Вечерами приходил домой, читал. Писал письма в деревню жене и детям. Он думал, что это будет его греть, но, как ни странно, это его мало грело, словно какая-то дополнительная обязанность. Он знал, что, если их увидит — резко всё почувствует и вспомнит, задохнётся от умиления и радости, но не видеть их тоже было нормально. Он знал, что они существуют где-то там, за скобками, за пределами его мира, в колючей пустоте космоса. Он знал, что с ними тоже что-то происходит, что дети что-то видят, и как-то растут, и меняются, и с Ксенией тоже что-то происходит, но не верил этому сердцем. Они не могли не меняться — изменилась даже Москва. И всё же ему сложно было в это поверить.

Дни недели теперь стали страницами его дневника. Но не того дневника, что в годах, венчанных бедой, он когда-то вёл, — красивого, в кожаном переплёте, с выдавленными буквами его фамилии «КОСТИН», а обычного школьного дневника, шестидневная неделя с отсутствующим и призрачным воскресеньем. Воскресенье существовало в каком-то нигде или его не существовало вовсе.

Три дня были женщины, и три дня были мужчины. Женские дни были добрее к Семёну, чем мужские. Они ему словно сочувствовали, одобрительно улыбались и не требовали свершений, как мужские дни. Мужские были суше, жёстче и суровее. Мужских и женских было поровну, три на три. Среда, пятница, суббота. Понедельник, вторник, четверг.

Воскресенье было днём пустым, божественным и пола не имело.

Предыдущая главаГлава 16 из 23Следующая глава