К книге
Семь СеменовЧасть 5 Муж. Глава 15
65%
Часть 5 Муж. Глава 15
15

Тут из деревни пришла телеграмма: сильно заболела мать.

Было первое мая, день Интернационала. Алые флаги заполняли улицу. Вся она была красная-прекрасная, как красное солнышко, как пролитая кровь.

Они ходили с Ксенией и соседями. Махали алыми флажками, очень красивого и чистого цвета. Семёну нравился этот праздник. Семён верил в силу труда, уважал его. Смиренный труд был добродетелью христианской и добродетелью коммунистической, здесь никакого диссонанса у него не возникало. Вообще, в сути христианства и сути коммунизма лежало что-то общее, в самой глубине, краеугольным камнем была любовь к человеку. Но вода над этим камнем была разная: речная и морская. Толща воды искажала зрение. Воды реки несли ил, воды моря — песок, и от этого-то были все различия. Так думал Семён, но никому не говорил о своих мыслях. Мало кто его бы понял.

Но любовь к людям должна (или не должна) была уступать жалости к одному человеку.

Телеграмма белела на столе укором. Бодалась и резала руки острыми углами. Её достала соседка-учительница — торопливо и аккуратно — как змею.

Семён сидел на стуле и читал её в пятый раз.

— Надо ехать, — полувопросительно сказал он Ксении.

— Езжай, — ответила она спокойно. — У меня на работе сейчас дел много, не отпустят. А ты езжай. Где она там, откуда телеграмма?

— Из Твери, — сказал Семён.

— Надо бы её в больницу устроить, если так больна, — вздохнула Ксения.

Семён снова перевёл глаза на телеграмму. Надо было ехать, и ехать одному. Ему было страшно. Он не знал, что надо делать с больными стариками. С отцом всё делала мать. Всё решала мать. Надо, наверно, её забрать? Но в их комнате нет места, совсем мало, ещё кровать не встанет, придётся искать другое жилье, а как это делать с больной на руках? Или она сейчас не в состоянии ехать? Тогда правда в больницу? Но почему-то же Аннушка её не устроила в больницу? Наверно, там её не берут. Так всё плохо, что не берут?

Ему стало грустно ехать одному, он поднял глаза на Ксению. Ксения погладила его по щеке, потом поцеловала: она ему очень сочувствовала, но ехать не могла. Жаль, что она не поедет с ним. Он никогда не выхаживал свою мать. Он никогда её не хоронил.

Он сложил в саквояж чистое бельё, мыло, зубную щетку и порошок и поехал на вокзал. Часть трамвайных путей была занята демонстрациями. Ему приходилось идти пешком сквозь людской счастливый ворох. Сквозь летящие алые знамёна и такие же алые цветы. Всё вокруг было молодое и алое.

«В такой день тоже рождаются. И умирают. В такие дни людская жизнь не замирает, — думал он, измеряя Москву своими шагами. — А лучше бы было, чтобы были такие дни, в которые не могло ничего случиться. Вот совсем. Ты бы просыпался и думал — в этот день ничего не произойдёт. Какие же это были бы счастливые дни».

На вокзале было, как обычно, много людей, а касс работало мало. Семён целый час стоял в кассу. Поезд ехал недостаточно быстро.

Калитка была открыта настежь — кто-то, видимо, забыл закрыть. Семён аккуратно притворил её и прошёл по дорожке к дому. Дверь тоже была открыта, и он вошёл, пригнувшись привычно, чтобы не удариться об косяк. В его доме были чужие люди. На него не обращали внимания.

— Это же… Семён, ты? — спросила его какая-то старушка в белом платочке, пахнущая чистотой и несовременно — ладаном. Он узнал в ней соседку… Только у соседки волосы были чёрные, а у этой старушки — все белые. Когда это случилось?

— Да, я, Таисия Прокопьевна, — сказал он и мучительно добавил, не спуская с соседки внимательного взгляда: — Как она?

— Ох, Господь, — сказала старушка и перекрестилась. — Беспамятная уже. Она утром просила позвать священника. Я внука своего послала, соборовали уже.

Какая-то другая женщина, Семёнова ровесница, красивая черноглазая баба, сказала:

— Аннушка мне сказала, чтобы я утром послала телеграмму вам, и я послала. Получили?

Семён сглотнул.

— Я, наверно, её обогнал, — сказал он и, поставив саквояж, снял пальто, прошёл в избу. Люди расступались перед ним, и шёпот сопровождал его.

Мать лежала на кровати, на белых накрахмаленных простынях. В комнате пахло ландышевым одеколоном, но никаких запахов тела или приближающейся смерти не было. Семён бы удивился такой белизне простыней, такой чистоте помещения, но взгляд его был прикован к матери. Она была совсем жёлтая, рот её искривился, она дышала тяжело — вдыхала шумно и редко и, казалось, совсем не выдыхала.

Семён замер на пороге. У изголовья на стуле сидела Анна. Она стала старше, это была уже женщина, не девочка, не девушка. Она всем управляла, и все слушались её жестов. Увидев Семёна, она встала, подошла к нему и кратко обняла, ничего не говоря. Потом так же спокойно и деловито принесла ещё один стул и поставила рядом со своим. Семён сел и взял за руку мать. Материна рука…

Материна рука качала колыбель, материна рука вела его за ручку, материна рука его мыла, материна рука подносила ему ложку, материна рука давала ему затрещину, материна рука гладила его по голове, материна рука штопала его порты, материна рука крестила его на ночь, материна рука махала ему вслед, когда он уходил, материна рука… Была похожа на восковую лапку мёртвой птицы.

Ничего живого в матери уже не было, она не похожа уже была на живую: ни тем, как в неё входил и выходил воздух, ни тем, как были обмётаны её губы, ни тем, как было искажено агонией лицо.

— Наталья Ивановна, — негромко сказала Аннушка, — Семён Гаврилович приехал.

Мать не ответила, она уже не могла ничего ответить, она не могла уже ничего понять. Семён хотел спросить, а что же доктор, приходил ли доктор, но не спросил — тяжело было говорить, спрашивать это над распростёртым телом матери.

Скоро началась агония. Мать то ныряла в бездну забвения, то выныривала. Семён весь вспотел. Они сидели с Аннушкой на стульях у её кровати. Это было тяжело — и физически, и душевно. Аннушка часто отходила, и Семён практически чувствовал, как она выдыхает, начинает дышать, выходя из комнаты. Её дежурство началось намного раньше, чем его, — она уже была измотана и измучена к этому часу.

Но Семён тоже отходил. Насколько же легче ему дышалось на кухне, насколько же легче ему дышалось на майской, буйно цветущей улице. Но совесть, долг и любовь к матери всё влекли его обратно, в комнату, которая не была ни смрадной, ни тёмной, ни тесной, но по ощущениям Семёна была похожа на пещеру или гроб.

Раз, два, три — думали они, что она ВСЁ, умерла, — но она продолжила потом хрипло и редко дышать — и потом, когда, к самому вечеру, она умерла на самом деле — они даже не сразу поняли этого. Аннушка перекрестилась. Семён пошёл за фельдшером, тот, увидев ухоженную восьмидесятилетнюю старушку, выписал справку о смерти — и ушёл. Справку отнесли в загс, соседки у изголовья читали Псалтырь.

Была пятница. Мать и умерла так, чтобы никому не причинять неудобств: в пятницу. Всю субботу тело стояло дома, воскресным утром похоронили на кладбище в двадцати верстах от самой Твери. Деды и прадеды были оттуда. Везли на дрогах, сами ехали на подводах.

Мать легла в одну могилу к отцу. Их забросали землёй так, как некогда провожали на свадебное ложе.

Семён потом бывал на могиле, но редко. Аннушка ходила чаще, но потом перестала и она. Кресты покосились со временем, могилы сровнялись. Кладбище было старое, уходило древними могилами вглубь леса, сглаживалось, становилось потом землёй, травой — и обильно и зелено росла та трава. Через двадцать пять лет, когда кладбище совсем опадёт, и отгремят снаряды, отвоют сирены, надгробия со старых могил соберут. Привезут их ко взорванному железнодорожному мосту, и из этого камня отстроят его заново.

Призрачные души будут выходить ночами к этому мосту, пугать вагоновожатых и машинистов поездов. Если бы они могли говорить, они бы сказали:

— Ступайте, ступайте по нашим могилам. Езжайте, езжайте по нашим костям. Это счастливая судьба, в конце концов, — кому-то пригодиться и после смерти.

Но мёртвые не могли говорить. Только смотрели своими пустыми белыми глазами на пролетающие мимо поезда.

Сегодня Аннушка шла рядом с Семёном. Красивое лицо её было печальным, но она не плакала. Она сказала:

— Она хотя бы мучилась недолго.

Семён кивнул, не глядя ей в глаза. Ему казалось, что он никогда никому не сможет посмотреть в глаза, после того как его умирающая мать не увидела его перед смертью.

— Семён Гаврилович, — решительно сказала Анна, — у меня есть жених.

Семён повернул было к ней голову, но не до конца, так голова и повисла стремлением к ней. Он сказал:

— Я вас поздравляю.

— Он мне сказал, чтобы я поговорила с вами сегодня. Он сказал, что сегодня вы уедете, потому что у вас там работа и молодая жена.

Семён остановился и посмотрел всё-таки на неё: недолго продержался его стыд, удивление оказалось сильнее.

— Я не знаю, — сказал Семён. — Да, наверно, уеду.

— Тогда он прав, — сказала ему Аннушка, и её щёки заалели, как флаги на демонстрации. — Наталья Ивановна хотела отписать мне украшения и деньги, которые у неё были, а вам оставить дом. Они у неё были, она их прятала в тряпочке за иконами. Но она не знала, безопасно ли писать их в завещании, поэтому она ничего не написала.

Семён продолжал стоять и смотреть на неё. Чёрные глаза, бывшие все похороны очень сухими, вдруг странно заблестели. В кого только были чёрные глаза? Родители у неё были светлые. Почему из всех дочерей тёти Веры матери отдали растить именно эту?

— Я могла бы вам ничего не говорить, вы бы и не узнали, я одна знала — я и жених. Но я не воровка. Мне тётя Ната вместо второй матери была.

— Да, конечно, — пробормотал Семён, — берите, конечно. Если она так хотела.

— Я не воровка, — повторила девушка и внезапно заплакала.

— Нет, что вы, — засуетился Семён. — Я вас и не обвиняю. Ну что же вы плачете, ну?

Но Анна рыдала всё сильнее и сильнее, а потом и вовсе завыла, не по-девичьи, а как-то по-бабьи гулко. Семён беспомощно обернулся, и другие женщины подошли, окружили Анну объятиями и юбками, скрыли от взгляда Семёна.

Он пошёл домой, и глаза снова опустились долу. Поминки по матери были намного короче, чем по отцу. Пришла её сестра, последняя из тёток, та, что всегда опаздывала. Все сёстры её уже лежали в могиле, и последней из них была Наталья, и сестра теперь, поднимая рюмку, понимала, что опять — в последний раз уже, наверно, — опоздала.

Она сидела, медленная, сонная старуха, и думала о том, что никто, кроме неё, больше не помнит лица её родителей, их голоса, то, как было заведено всё в их дому. Никто не знает больше, какими детьми были её братья и сёстры. Никто, кроме неё, не знает, кто и когда болел корью, или страдал грыжей, или боялся темноты, или не хотел жениться.

Смерть не страшила опаздывающую сестру, но забвение её страшило. Когда она затянула было песню — ту, что пели когда-то только у них, про тверского соловья, — некому было поддержать её. За столом сидели другие люди. У этих других людей были смешные лица. Они были похожи на её близких, но так, словно какой-то талантливый художник рисовал их по её описанию, щедро добавив чьих-то ещё черт.

Время истончилось здесь, почти закончилось, и страданиям, страхам, надеждам живших когда-то людей было суждено отойти в небытие: как только умерла бы эта самая медленная старуха.

В дверь постучали. Семён пошел открывать, думая, что кто-то припозднился. За дверью стояла Наталья. Лицо у неё было восковое, белое, оплывшее по краям, подверженное тленью. Её похоронили в черном — и в чёрном она пришла. Зачем в чёрном? И так много горя на похоронах. Бумажный венчик на её лбу почти оторвался, ветер трепал его край. Семён смотрел на это и не смотрел на лицо своей покойной матери.

Она сказала каким-то хриплым голосом:

— Я получила на твоё имя срочную телеграмму и, поняв, какое горе, решила приехать.

Семён стоял, прямо глядя на неё. Он не знал, что ещё делать, и сказал только:

— Ну садись к столу, раз пришла.

Он провёл её к столу. Спросил:

— Есть ещё стул?

Но стульев больше не было. Тогда он взял табурет и сам сел на табурет, а ей оставил стул.

— Дурная примета так стул к поминальному столу ставить, — кто-то прошептал слева от него, но его перекрыл злой и уверенный голос соседки:

— Это старый обычай. Пусть ставит. Он тут хозяин.

Семён кивнул. Поминки продолжились. Наталья сказала тихонько, ему на ухо:

— Да ведь по отцу поминки пышнее были.

Семён глянул на неё размазанно, а потом отвёл глаза. Она ничего не ела и почти не двигалась. Должно быть, ему кажется: да, точно, кажется. Никто больше не видит её, наверно, это просто горе, от которого мутится рассудок. Если не смотреть на неё и не говорить с ней, она сама пропадёт.

Но Наталья сама наклонилась к сыну и шепнула:

— А жене твоей повезло, ей тебя не хоронить.

Семён только пожал плечами: а кому хоронить? Она на двадцать лет младше. Кому ещё хоронить?

Поминки закончились, посуда была вымыта, а Наталья была ещё тут, где-то в дальнем конце комнаты, сидела где-то в самом углу. Семён осторожно взглянул на неё, и она сказала:

— Не бойся, скоро уйду. Вот только отдохну на дорогу. Дорога мне предстоит дальняя.

Голос у неё был совсем хриплый. Откуда звонкому голосу взяться, если давят крышка гроба и могильная земля? Семён отвернулся. Вместе с Анной они подставили стул и залезли за иконы. Икон было три — Богородица со чадом, Святитель Николай и Илья-пророк. Иконы святых были меньше, чем икона Богородицы, они стояли вокруг неё, как стража. Взяли Богородицу под стражу. Илья-пророк был грозен, а Николай — милостив.

«Странно, — подумал Семён, застигнутый врасплох сменой ракурса. — Редко бывает, чтобы Илью-пророка в красный угол ставили. Почему у нас было так? Теперь и спросить не у кого».

— Любовь бывает сурова, — сказала Наталья. Дверь за её спиной приоткрылась.

Семён снова поглядел на неё, пожал плечом, подумал, что очень хорошо, что его любовь не такова.

Он за иконами нащупал мешочек, вытянул его. Богородица смотрела на него скорбно, Николай — с пониманием, Илья-пророк — сурово. Не желая больше видеть их взглядов, Семён слез со стула, отошёл от икон — и всё стало так, как было прежде: он перестал их замечать.

Мешочек был тяжёлый, хлопковый, зашитый когда-то давно, потому что такой ткани Семён давно не видел. Он положил мешочек перед Анной. Она взяла нож и распорола его. Из мешочного брюха вывалились круглые крупные комочки засохшей глины. Анна аккуратно, кончиками пальцев, брезгуя, вытащила их. Под ними обнаружилась пачка царских рублей. Когда-то это были деньги, а теперь стали просто раскрашенные прошлым цветные бумажки. Анна смотрела на это, и лицо её было печальным. Тогда она снова взяла нож и ударила рукояткой по сухому комку. Он развалился. Внутри было пусто.

— Может, она обмазала украшения глиной? — сказала Анна и начала ковырять второй, но тщетно: глина не была ничем, кроме глины.

Лицо у Анны стало страшное. Семён хотел положить ей руку на плечо, но не стал. Она сказала:

— Ничего, ничего. Я и до этого была бесприданница. Ничего.

— Сейчас такое время: все бесприданницы, — сказала Наталья. Дверь за её спиной открылась шире — в неё дул ветер, но Семёну было не до этого.

Анна глядела перед собой. Семён, не в силах этого выносить, хотел ей что-то сказать, но она вдруг перебила:

— А может, в подполе ещё есть? Она говорила что-то про подпол.

Семён ответил:

— Они ничего вроде в подпол не прятали… Но если ты хочешь, я посмотрю.

Семён прошёл в середину комнаты, откинул ковёр, под ним был люк, прорезанный прямо в полу. Семён с силой потянул за кольцо. Сначала люк не поддавался, но потом Семён дёрнул сильнее, и ещё сильнее, и тяжёлая дверь подпола поддалась. Люк явно давно не открывали: ни у Анны, ни тем более у матери на это не хватило бы сил. Раньше люк был тоньше, и в Семёновом детстве мать часто сновала туда-сюда, но дом рос, как ребёнок: был настелен новый пол поверх старого, чтобы было теплее, покрыт краской, чтобы было красивее…

Лестница, ведущая вниз, не изменилась, и Семён спустился. Аннушка сверху протянула Семёну керосиновую лампу. Он поглядел себе под ноги, услышав какое-то шуршание, но если тут и были мыши, то они шустро спрятались.

Внизу было затхло, пахло морозным и заплесневелым воздухом. Полки, на которых прежде мать хранила припасы, были пустыми, отсыревшими, уже подгнившими. Весь подпол был невелик, и стены его были земляными и глиняными.

— Здесь ничего нет, — сказал Семён, — только глина.

Наталья на церковный манер пропела откуда-то далеко и сверху:

— Скажет ли глина горшечнику: «Что ты делаешь?»

После этого дверь хлопнула, и стало теплее.

— Понятно, — сказала Анна совсем тихим голосом и отошла от люка, села за стол.

Семён вылез из погреба, закрыл крышку люка. Он был вымазан в глине и подумал, что это совсем некстати. Поднявшись, он огляделся: но матери больше не было, а дверь была плотно закрыта.

Анна сидела за столом тихо и старалась не плакать.

Семён сказал, чувствуя, что у него нет другого выхода, и боясь не потери дома, но сцены, которая последует за его словами:

— Возьми себе дом. Ты за ней смотрела все эти годы. А я в Москве живу, там у меня жена и служба. Я уже не вернусь. Возьми себе.

Дальше Анна долго плакала и радовалась, и Семён выбрал для себя вещи на память, и она мысленно определила, что ему послать потом почтой. Анна сказала, что хочет отдать за дом хотя бы часть денег, Семён спорил, но всё же сошлись, что будет понемногу посылать. Как-то незаметно в дом пришла Ксения. Семён обнял её, ему-то казалось, что она пришла уже давно. Она подала ему телеграмму, которую соседка послала позапрошлым утром по просьбе Анны.

Всё кончилось, и Ксения с Семёном попрощались с Анной и отправились на станцию. Ксения была какая-то особенно бледная и очень усталая. Она только приехала — и вот опять уезжать. Но завтра был понедельник, и нужно на работу — а тут уже не было ничего, ради чего стоило оставаться.

Был неудобный, полуночный поезд, и в купе они были одни. Он, тяжело дыша, тронулся, помчал Семёна с Ксенией прочь — от этого родного когда-то дома, от этих родительских могил, от города, в котором у него уже никого не было.

Семён сгорбился. Теперь, когда пропали все дневные проблемы, разговоры и люди — он вдруг окончательно понял, что у него умерла мать. Здесь, в поездной пустоте, всё стало реальностью. Он почувствовал, что что-то рвётся у него из глубин, какие-то слова.

— Я виноват, Ксения, — лихорадочно вышёптывал он. — Я любил её больше, чем отца, — и вот отца я смог проводить по-человечески, а здесь я опоздал! Как я мог опоздать к родной матери?

— Ты не виноват, — ласково сказала Ксения. — Ты не знал. Ты не мог знать.

— Я должен был её забрать, — сказал он. — Я должен был…

Ему хотелось плакать, и слёзы, подавляемые весь день, уже почти появились на его глазах, но он держал глаза широко раскрытыми, надеясь, что эти слёзы уйдут в глубину и не прольются. Ему и так казалось стыдным, что такую слабость он обнажил перед молодой женой. Плакать перед ней о матери было не стыдно, но плакать о том, что к матери опоздал, — совестно.

— Ты не виноват, — сказала печально Ксения. — Все мы опоздали к своей матери, если подумать. К матери невозможно успеть.

Лицо у неё было белое и глаза запавшие. Семён подумал, что она очень устала. Их тихий разговор никто не слышал.

— Но этот долг можно отдать иначе.

Семён ее сначала не понял, и тогда она каким-то незаметным для других, но очень чётким жестом коснулась своего живота. Семён не шелохнулся. Руки его задрожали, и он испугался, что голос тоже задрожит. Так он и сидел, и тогда Ксения вдруг остро и почти зло взглянула на него, и подбородок её выдвинулся вперёд, словно она готова была драться. Он понял, что молчать нельзя, и, хотя сказать хотел так много, сказал только:

— Милая…

Но она, кажется, всё поняла. Лицо её разгладилось, с него ушла и обида, и злость.

— Что же теперь? — спросила Ксения. — Если девочка, то будет Наталья?

«Мать, она говорит о моей матери, — понял Семён. — Она предлагает назвать ребёнка в честь моей матери».

— Нет, — сказал он. — У неё была несчастливая судьба. Пусть наша девочка будет счастливая.

— Тогда как? — спросила Ксения, и подбородок её снова выдвинулся. Семён понял, что имя «Наталья» ей не нравилось, но она так хотела подбодрить его, что готова назвать дочь нелюбимым именем, именем его матери.

А он не принял её жертвы. Нежность к ней возросла до каких-то невообразимых масштабов, благодарность не отставала, они слились в один огромный комок, который заполнил, кажется, всё пространство купе, всё пространство поезда, и не было ему ни границ, ни имени.

Тогда Семён сказал единственное возможное:

— Любовь.

— Любовь? — эхом повторила жена.

— Если тебе не нравится…

— Нет, почему. Хорошее имя. Я думаю, будет девочка. Я в бане с девками гадала, нагадали, что первенец мой будет девочкой. Пусть будет Любовь.

И дальше они ехали в молчании, но думали об одном и том же. Матери было… Сколько же ей было? К восьмидесяти, наверно. Она родилась ещё при Николае Первом, в последний год его царствования. Крепостное право ещё не отменили. Достоевский ещё не написал своих романов. В годы Александра Второго росли — и она, и отец. В первый год восшествия на престол Александра Третьего родился Семён.

А его ребёнок — кто там, девочка или мальчик? Лучше бы девочка, и чтобы была похожа на Ксению — родится при советской власти. Как быстро всё. Всего лишь три поколения. Бабка, отец, ребёнок. Меньше века, а столько имен и событий. Столько боли. Столько сплетённых судеб. Судеб, которые были, и судеб, которым быть было не суждено.

Но Семёна слепила эта бездна, и, раз искоса взглянув на неё, он отвёл смертные слабые глаза.

Лучше девочка.

Однажды, придя домой с работы, он нашёл жену сидящей на кровати в слезах. Семён страшно испугался, спросил, слепо и встревоженно хлопая крыльями:

— Что? Что такое? Плохо?

Ксения медленно подняла на него глаза и сказала:

— Нет, не плохо.

— Хочешь чаю? Или калач? Я калач принёс. С ребёнком что-то? Голова? — торопливо заглядывая ей в глаза, спрашивал он.

— Нет, — сказала Ксения. — Калача не хочу. Со мной всё в порядке.

— Что тогда? — не смог не спросить Семён.

— Я смотрела сегодня в зеркало… — сказала она очень спокойно и тут вдруг внезапно всхлипнула. — И я увидела, какой широкий у меня сделался нос. И щёки. Я стала вся одутловатая, я стала как шар. Я не хочу видеть такое лицо в зеркале. Я хочу видеть своё лицо.

— Всего-то! — Семёну хотелось засмеяться. — Это же просто ожидание. Как ты родишь, так всё пройдёт.

— Нет, — сказала она, опять глядя в пустоту. — Ты не понимаешь. Тебе не понять.

— Расскажи, — сказал он ласково. — Я попытаюсь понять. Что ты теряешь? Я в целом довольно понятливый.

— Знаешь, когда про девушек говорят, что они вешний цвет? Она… так мимолетна, эта красота. Она облетает совсем быстро. Ты знаешь, любая девочка смотрит на мать, и… Думаешь, страшно, когда ты понимаешь, что умрёшь? Нет, по-настоящему страшно, когда ты видишь тётку, женщину… Может быть, свою мать. И в ней всё погасло, она больше ничего не хочет. Она замордована делами. Она смертельно устала. Она бы и рада остановиться, она бы рада умереть, но всё время ей хлопоты, всё время есть дети, и выбора нет, и лента, которую она покупает в швейном, вместе с тканями на скатерти, на простыни, на пелёнки, и лента эта так никогда не будет вплетена в косы. А если и будет — то лучше бы женщина не вплетала, она сразу себе покажется жалка, потому что вспомнит, какой была до замужества, до детей. Как думаешь, почему у нас столько кликушества среди молодых баб? И вот в такую бабу все боятся превратиться. А знаешь, что самое страшное? Все превращаются. Я посмотрела сейчас на своё лицо и поняла… Я стану такой же. Я такой становлюсь. Я этого не хочу.

— Ты всегда будешь для меня красивой, — сказал Семён. — Я всегда буду любить тебя.

Ксения вздохнула. Он не сообщил ей ничего нового. Она была слишком ещё молодой женой, чтобы это оценить. Они жили вместе ещё слишком мало времени, чтобы она могла в это поверить. Она думала, что его намерения ещё могут измениться. У многих они менялись.

— Дело же не в тебе. Дело в том, что я вижу, когда смотрю в зеркало. Неужели мужчины не боятся этого? Стать такими, как отец?

«Отец, — подумал Семён. — Отец с матерью плохо жили. Он мучил сам себя и от этого страдал. Я не хотел бы так жить».

— Нет, — сказал Семён. — Это жизнь. Чего о ней думать?

— Иди давай, — сказала Ксения, снимая тапки, тяжело заваливаясь на кровать. — Я хочу поспать. Ночью он всё ворочается, не даёт мне спать.

Семён встал с кровати и прошёл на кухню. Весь разговор с женой он чувствовал, как сочится жаром и хлебным духом калач, оставленный в пергаментном кульке у двери. Семёну очень хотелось его съесть, сегодня пообедать он не успел.

Было сговорено, что, когда Ксении придёт пора родить, из деревни к ней приедет сестра Марья. Сестра была любимая, дорастившая Ксению до полного возраста.

Две сестры были у Ксении, которые растили её, когда мать умерла: Мария и другая сестра. Она родилась и была крещена под именем Марфы, но потом переменила его на благородное имя, похожее на брызги шампанского, и стала зваться Маргарита.

Сестра Мария была суровая, сестра Маргарита весёлая. Обе были уже очень взрослые, когда умерла их мать. Но если судьба Маши была обычной, то судьба Маргариты была редкой, какой-то невероятной и немыслимой. Девочкой не старше четырнадцати она была назначена отцом помогать дяде в трактире. У дяди как раз умерла его жена, тётка сестёр, и единственная дядина дочь не справлялась с мытьём и готовкой. Марфа, если говорить честно, не сильно помогала в плане полов и готовки.

У Марфы были чудесные карие глаза и слегка лукавая, ускользающая улыбка. Она улыбалась этим своим узким ртом, и губы её были тревожно алыми. Смотреть на неё мужчинам было немного страшно и точно увлекательно. Они перед ней робели, а она, чувствуя свою над ними силу, требовала подарков, бус, денег, пряников, лент и кружев — как безапелляционно требуют балованные дети. Требовала — и получала. Вокруг неё вились и сельские парни, и вдовцы, и даже лавочники. С этими она была поласковее, чтобы научиться у них выражениям посложнее.

Но веселее всего, прекраснее всего она становилась, когда в трактир заходили люди, бывавшие проездом. У них она узнавала про дальние страны, про золотую мощь столицы, про реку Мёртвый Донец, про гордый Кавказ и ледяной ад Сибири. Реки, горы и мороз её не интересовали, а вычурность и красота Петербурга — завлекла.

В один день она просто исчезла, растворилась бледно-золотым, испарилась сквозь тёмные бревна своей каморки, оставив всё, что прежде берегла: и ленты, и бусы, и шитую золотыми нитками безрукавку, над которой долго трудилась. Безрукавка эта потом стала как зачумлённая, выморочная, словно снятая с покойницы, и дядина дочь просто отказалась её касаться.

Её забрала Ксения, тогда ещё совсем девочка, не отроковица даже, втихаря, чтобы никто не заметил, спрятала на самое дно сундука, в котором готовилось её приданое. Ксения никогда не доставала безрукавки и никому не показывала, но взяла её с собой в город. В городе безрукавка, как призрачная тень, следовала всюду за Ксенией. От безрукавки пахло виной и вином.

Безрукавка была Марфина, а Марфа в тот день умерла. Она умерла, и в городе из купе, полностью выкупленного купцом в лаковых ботинках, выглянула уже Маргарита. У неё на теле был корсет из китового уса и высокая причёска барышни, а также умение великолепно сидеть на мужских коленях.

Следы её дальше затерялись. Отец что-то знал о ней и однажды, вернувшись в большом гневе с почтового участка, взял тяжёлый кнут и замахнулся… Он замахнулся было на корову, но та была поилица. Он замахнулся было на лошадь, но та была кормилица. Он замахнулся было на жену, что породила такую дочь, но та спряталась за печку. Тогда он ударил кнутом забор.

И тогда все узнали, но делали вид, что никто не знал, что Маргарита, бывшая с ними одной крови, когда-то называвшаяся Марфой, живёт счастливо и праздно на содержании у какого-то купца. Так прошло пять лет. Семья ничего о ней не знала или делала вид, что не знала.

На самом деле она писала письма по кругу — всем женщинам семьи. Она писала матери. Мать не знала грамоты, и не могла читать, и отнести такие письма никому не могла. Она их прятала в груде белья, бережно прижимала к груди. Знала: пока дочка пишет — значит, жива. Пыталась учиться грамоте, тайком, вместе с детьми, ходившими в школу, спрашивала их: это значит Аз? А эта буква — Глаголь? А это — Добро? Да как же их соединить-то, как понять написанное?

Ну, это ладно, глаголь добро — понять было можно. Слово. Твёрдо. Тоже можно было понять, чего тут сложного — нет ничего твёрже слова.

А ерь? А ять? А еры? А фита? Зачем столько букв? Как бедной матери понять, что этими ерями, фитами и ятями хочет ей сказать давно потерянная дочь? Может, она здорова и замуж вышла и всё у неё хорошо — а если нет? Если ери и яти, ополчаясь войной, идут и пишут, что дочь больна и бедна и не на что ей купить и тарелку супа? Мать письмам радовалась и страдала от них.

Невестки показывали письма братьям. Братья сплёвывали через плечо, кидали, не читая, в огонь.

Ксении писем не было. Ксения была ещё соплюшка.

Сестре Марье письма тоже приходили. Первое письмо она, послушная дочь, отдала отцу. Это спровоцировало вспышку ярости. После этого она просто перестала забирать письма, она не хотела иметь ничего общего с сестрой. Но именно Маша послала ей телеграмму, когда умерла мама.

Марфа, как рассудила Мария, имела право знать и имела право быть. Право похоронить мать — право человека, которое нельзя отнимать. В глубине души Маша надеялась, что сестра не успеет, но та успела. Пришла на похороны матери, вся петербургская, одетая нарядно, с чёрной горжеткой, в лакированных ботинках, в шляпке с модным пером, и глаза её были подведены. Все на неё смотрели: женщины искоса, мужчины очень прямо. За ней следили особенно жадно.

Выгнать её не посмели, да и не смогли бы, наверно. Что-то новое было в ней, превосходящее их всех: она была носительницей какой-то новой правды, куда не простиралась более их власть. Она была похожа на античную богиню, какую-то Гекату или Цирцею. Таких не выгоняют. И к тому же она имела право похоронить мать. Это право имеют все.

Она, впрочем, стояла, как жена нечистая, в притворе церкви, в сам храм не заходя. Сложно сказать, почему она выбрала соблюсти это правило, беззаконно нарушая другие. Когда только мать уже отпели, дочь уверенным шагом прошла вперёд и запечатлела на ледяном лбу алый поцелуй, от которого остался бледный след. Сестра Марья после этого попыталась оттереть его платочком, но не вышло. Словно тонкий румянец, розовел на лбу мёртвой матери дочерний поцелуй.

Маргарита не хотела оставаться там больше положенного и уж точно не собиралась заходить домой. Она вышла из церкви, не дожидаясь, когда мать положат в могилу. Она хотела уйти прямо сейчас.

Но Ксения — нескладная, вытянутая по-подростковому Ксения — выбежала вслед за ней и остановилась, не зная, что сказать.

Сестра обернулась. Некоторое время они разговаривали молча.

— Ну они-то ладно меня ненавидят, — сказала Маргарита вслух. — Но ты-то! Так и хочешь всю жизнь тут проторчать? Жалко мне тебя. Поехали со мной, я тебя научу.

— Я так не смогу, — пискнула Ксения, зачарованно глядящая на великолепную и устрашающую сестру.

Сестра оглядела Ксению с головы до ног. Ксения была тощей девочкой с внимательными глазами. Была она милая, хорошая, но той хорошестью, что заставляет женщин дружить с такими девушками и искренне за них болеть, а мужчин — безразлично проскальзывать мимо таких девушек глазами. Ничто в ней не могло обещать нежного, лукавого, очень женского — страстного или тихого, но такого, чтобы взгляд мужской на ней остановился. Ксения была ещё очень молоденькой, но, как беспощадно понимала сестра, жившая только этим своим звериным чутьём — если и станет симпатичнее, то жить, как сама Маргарита, не сможет.

— Ну да, не сможешь, пожалуй, — сказала сестра. Ей очень хотелось выкурить папиросу, но в деревне на неё и так смотрели, как на исчадие ада. Не надо было, наверно, усугублять. Маргарита мучилась. — Ну тогда хочешь работать? Выучишься на стенографистку. Я помогу. Денег на учёбу дам. Потом заработаешь и отдашь… Или не отдашь, вдруг я совсем разбогатею? Нравишься ты мне, одна волчонком не смотришь.

— Я не знаю, — снова застенчиво ответила сестра.

— Ну думай, — раздражительно сказала Марго и решила, что закурит, когда придёт на вокзал. В конце концов, папиросой больше, папиросой меньше, её и так тут никто не любит. — Я буду тебе писать.

И она писала, а Ксения ей отвечала. Переписка их была в высшей степени секретной. Ксения с тех пор старательно училась в школе. Будущее представлялось ей очень хорошим. Можно было выйти замуж за соседского парня, в их семье было три лошади и две коровы. Или можно было правда выучиться на курсах. Всё было хорошо.

Всё было бы хорошо, родись Ксения лет на десять раньше. Будь она ближе к Семёну по временной шкале. Но она была ровесницей двадцатого века.

Началась Первая мировая война. До села она докатилась быстро. Прошлась, сметая, как прибойной волной, молодых мужчин. И прежде забирали — в рекруты, но тут забирали многих, очень многих. Вой стоял над селом, над всеми сёлами. Бабы облепляли паровозы снаружи, как стая муравьёв пыталась бы одолеть жука-голиафа. Бабы ложились на рельсы, бабы клали на рельсы своих детей. Дети в ужасе смотрели на матерей, но, хоть и плакали, оставались лежать. Им не хотелось быть раздавленными паровозом, но отцов надо было возвращать.

Баб рано или поздно стряхивали с железного зверя, детей убирали с путей.

Что такое была эта война? Зачем она была? Всё это было непонятно и незнакомо. Войны случались, но проходили стороной, как жизнь, как майские грозы. А тут была какая-то невиданная война, общая война — но врага у порога не было, зачем же была нужна такая война, раз врага не было у порога? О забранных мужчинах скоро забыли — оставшихся хватало, чтобы пахать и сеять.

Рождались иногда их дети «повоенные», как посмертные. Рождались несколько месяцев, но потом перестали рождаться. Мало кто из тех родившихся детей выжил, потому что потом… многое случилось потом.

На деревне становилось всё беднее и голоднее, когда сестра Маргарита появилась во второй раз. В этот раз она вошла прямо в избу. Перьев в её шляпе больше не было. Лицо её заострилось, но в этом появилась какая-то суровая, а не ленная, как была прежде, красота. Она приехала осенью шестнадцатого года и сказала:

— Я приехала, чтобы забрать Ксению. Я договорилась, её возьмут на курсы стенографисток. Обычно там принимают с восемнадцати, я сказала, что ей восемнадцать. Жить будет в женском общежитии при курсах. Я оплачу. Но если вы её не отпустите…

— Бог с тобой, — сказал разом постаревший отец. — Забирай. Пусть учится. Забирай, дочка.

Он поцеловал обеих в лоб, потом долго и лихорадочно шептал Ксении:

— …А коли одна выживешь, так молись за всех нас одна, помни — молись за всех, за всех живи, если выживешь, а не выживешь, а мы выживем — так мы за тебя все молиться будем, но ты уж постарайся, будь добра, видно, и впрямь последние времена настали, а я уже так стар.

И тут Ксения, всю жизнь отца боявшаяся, всю жизнь трепетавшая перед ним, с плачем повисла у него на шее. Он тут же и посуровел, будто вспомнил, каким ему надо было быть.

— Ну всё, будет тебе, — сказал он строго и отцепил её от себя. — Ступай с сестрой.

Две его дочери присели на дорожку, а потом отправились, и чёрный бок паровоза повёз Ксению к новой жизни. Сестра Маргарита дала Ксении образование, кормила её в голодные и учебные годы, сестра Маргарита сделала Ксению из деревенской — городской. Но сестра Маргарита не знала ничего про детей и не любила Семёна.

Она считала, что замуж вообще лучше не выходить, а если и выходить, то за какого-то воспитанного, умного, холёного и богатого мужа, а такие немало встречались в двадцатых годах в Москве. Семён был небогатый, не холёный, и нельзя сказать, чтобы очень умный. Семён, чувствуя её неодобрение, сказал неловко:

— Я вам обещаю: я никогда не скажу злого слова вашей сестре. Я ни в чём её не попрекну.

Потом обернулся к Ксении и повторил:

— Я обещаю тебе.

Ксения неловко, одним уголком губ, улыбнулась, а вот Маргарита разозлилась ещё больше: с чего это он, дурак, взял, что сестру можно чем-то попрекать? Семён пытался возразить, что как раз таки нельзя и он не будет, но сцена была дурацкая, полная предубеждений, так что в конце концов он просто замолчал, позволяя жениной сестре всё высказать, чем он ей был негож. (Он был для Ксении стар, это он знал, и сам лучше знал, чем он для жены негож, так что слова Маргариты его как будто не доставали.)

И вот Ксения ждала ребёнка. Сестра Маргарита в деле младенцев ничем не могла помочь, и поэтому из деревни к ним ехала сестра Марья. Младшему Марьиному ребёнку было уже семь лет.

Казалось, была у Ксении мать. Казалось, была у Ксении Маргарита. Но если бы не было Марьи, она бы и не выжила. Марья лечила её, Марья смотрела за ней, Марья растила её. Марья собирала ей приданое, Марья рассказывала о том, что такое женская хворь, Марья перешивала свои платья на юбки сестре, Марья месила хлеб, Марья его жала, Марья его пекла, Марья делала так, чтобы доставалось всем поровну. Такой труд, как труд Марьи, обычно никогда особо не замечают. Марьи особенно не выделяются. У Марий нет лаковых сапог и богатых любовников, Марьи вряд ли могут кого-то устроить в учение.

Когда вошла она, деревенская, усталая, повязавшая платок на волосы, Семён поразился, что это — сестра его жены. Казалось, что двух сестёр разделяют не только годы, а что вообще мало общего есть между ними.

Вошла — по-хозяйски. Всплеснула руками, сказала:

— А кроватка где? А бельё чего не переглажено? Да тут пыли сколько… Ты как часто пол подметаешь?

Ксения посмотрела на Семёна, и лицо её было какое-то несчастное, но он не видел, чем бы мог ей помочь перед той сестрой, что её растила.

Марья готовила, убирала, помогала Ксении, ходила в магазин, но она принесла свои порядки, не такие, какими жили Семён и Ксения. Они и не думали, что у них как-то всё устроено: выходцы из полудеревенских домов и семей, что работное, временное их жильё будет подчиняться каким-то особым правилам, ведь у них даже не было своего дома, а только съёмные комнаты. Но оказалось, что, несмотря на всю временность этого жилья, оно было полноценным домом, и тем более полноценным, что они собирались принести в него ребёнка.

Марья и помогала, и мешала: то успокаивала Ксению, то, наоборот, её накручивала. В выражениях она не стеснялась:

— Да, что-то тебя разнесло. Я все разы в два раза худее была.

Ксения потом плакала ночами, припадая к Семёнову плечу. Но что он мог сказать против сестры-матери? Это же была её сестра-мать? Какое право у него было ей что-то говорить? Было ли оно?

Уговорились, что Марья приедет «к самим родам» и останется на неделю, помочь молодой матери. Но роды всё никак не наступали. Ожидание всё как-то затягивалось, и чем дальше, тем было тяжелее всем — и Семёну, и Марье, которой, хоть ничего и не говорили, но которая, несомненно, чувствовала недовольство сестры и глухое раздражение зятя.

А она-то хотела как лучше, она-то оставила свою семью, своих пятерых детей, корову и лошадь, большое деревенское хозяйство, хоть и была зима и вроде ничего не должно случиться — но с хряком, кажется, что-то было не так — поймёт ли муж, что пора его забить? Поправят ли они коптящую печь? Ладно, если дело только в том, что там копоти набилось — а вдруг её надо перекладывать? И как зимовать с чадящей печью? Не случится ли падёж кур, как у соседки прошлой зимой? Доглядят ли за младшей? Не подхватит ли кто из детей простуды, выбежав на улицу босиком или плохо укутавшись? Марья не знала. Конечно, была зима: но она приехала бы к сестре и летом, это она знала точно и чётко: она приехала бы и летом, когда летний день зимний месяц кормит. Но даже несмотря на зиму, она тревожилась о семье, и о хозяйстве, о доме и давила это в себе, крепко привязанная к этой городской квартире любовью, властной, но сильной любовью к сестре.

Однажды Семён, придя домой, осторожно открыл дверь — он всегда осторожно открывал двери и ходил почти бесшумно, это была его ещё детская привычка — и оказалось, что он пришёл в середине разговора, а они его не заметили.

Говорила Марья, словно повторяла в сотый раз, но в её голосе была та убедительность, с которой говорят и в сотый раз, когда другому человеку это надо:

— Нет, ты не умрёшь. У нас никто не умирал родами.

— А вдруг всё-таки это буду я? — раздался слабый голос Ксении, который словно просил, чтобы её убедили и чётко доказали ей, что уж она-то не умрёт.

Марья заговорила каким-то страшным, деревенским голосом — тем голосом, что легко перелетал половину поля, тем голосом, которым пелись весенние заклички и плакались погребальные песни:

— А я не пущу её на порог. Понятно тебе? Я собакой на пороге лягу, искусаю ей лодыжки. Я её не пущу — если захочет, пусть меня забирает, а ни тебя, ни младенца не тронет. Понятно? Пусть попробует со мной побороться.

Семён стоял ни жив ни мертв: «Это я должен был говорить, но я не смог бы так сказать, она бы мне не поверила». Сёстры молчали, сидели бок о бок, держались за руки. Ребёнок внутри Ксении задумчиво трогал пуповину. Снаружи была бездна. Мир замедлил свое вращение.

— Только я не дома буду рожать, — сказала вдруг Ксения. — А в больнице.

Хрупкое согласие расстроилось, но наружная бездна бесплодно щёлкнула зубами и отступила куда-то далеко-далеко, мир снова начал вращаться.

— Да ты с ума сошла! Ты нищенка, что ли? Мы отродясь дома рожали, и ничего! Пригласим доктора, повитуху — и всё нормально будет.

Семён прошёл в кухню, начал объяснять, что если Ксения хочет в больницу, то везти её в больницу просто необходимо, то выбирать должен тот, кто рожает, Марья строго сказала было «родильная горячка», но, посмотрев на сестру и не желая её пугать, начала говорить о том, что там чужие люди, а дома и родня, и муж, и всё знакомое, а в больницах рожают только бедные и безмужние. Сама Ксения удивительно твёрдо — и в чём-то даже с такой нудноватостью, которая была больше свойственна Семёну, — говорила, что их съёмные комнаты едва ли можно назвать полноценным домом, как бывали дома в деревне, где все поколениями рождались под одной крышей. На что Марья вдруг начала предлагать приехать к ней и родить в деревне, на это Ксения закатила глаза, а Семён начал объяснять, что никуда беременную на последних сроках жену везти нельзя, растрясётся в дороге…

Мир вращался быстрее, быстрее, быстрее.

Предыдущая главаГлава 15 из 23Следующая глава