Москва изменилась тоже. Она была теперь столица, столица нового государства. Рдела флагами. Смотреть на флаги было странно. Всё казалось какой-то книжкой, которую прочитал перед сном и которая так разбередила душу, что теперь не уснуть.
Когда-нибудь он сможет это понять. А может, он не сможет, так его сын сможет, или еще какие-то люди, потом. Через десять, пятьдесят, сто, тысячу лет. А может, никто никогда не поймёт, что именно произошло, почему произошло и к чему привело. Может, понять такое — не в силах человека. Тогда они будут просто помнить. Память дарует сострадание там, где невозможно понимание.
Семён быстро нашёл себе место учителя. Разницы с Тверью особой не было, но ему так было спокойнее. В один из дней он наткнулся на друга Карла. Было некогда — бежали в разные стороны, уговорились через три дня встретиться в кафе и встретились.
Молчали неловко первое время. Где ты был, что с тобой стало? Что ты думаешь сейчас? А вдруг я думаю другое? Страшно, ведь ты мой друг, ты столько лет был моим другом. Неужели твои мысли сейчас нас с тобой разведут, оставят незаживающие раны? Ах, если так, то лучше нам и не встречаться вовсе, только помнить и горевать о том, какими мы были, когда мы были молоды. Как много людей, с которыми мы разошлись. Как мало новых. Обретая человека, всегда вместе с ним обретаем возможность его потерять.
Семён малодушно спросил, не рискнув говорить первым:
— Как твои дела?
— Я ведь медицинский так и не кончил, — говорил Карл, глаза у него были бешеные, словно он вспоминал что-то очень страшное. — Меня за агитацию исключили. Хорошо, отец не дожил, он бы не перенёс. Он смирный был такой, системе послушный. Хороший тихий человек. Год не дожил… до всего. Меня исключили, а там — война. Ну и я пошёл медбратом, трёх моих курсов для медбрата хватало. Меня не сразу взяли. В первые дни думали, наверно, что раз Карл Эйхман, то перебегу линию фронта и скажу, что всегда был немцем. Глупо. Но потом взяли, конечно, когда поджимать стало и врачей всех повыбило. Страшно было идти на войну. Теперь ещё страшнее.
Семён молча внимал.
— Насмотрелся я всякого, чего не перескажешь, друг Семён. Смысла, главное, нет. Хочешь верить во что-то — и не веришь. Потом веришь в другое. Знаешь, про братание с немцами? У нас такое было один раз. Сидели, вместе папиросы курили. Я думал, как это здорово, какая это вершина человеческого духа. Народ к народу, народ с народом… Знаешь ли, что после этого изменилось?
Семён покачал головой.
— Ничего не изменилось. Сегодня покурили папиросы, завтра они нас из пулемётов расстреливали, а послезавтра мы — их. Многое, многое ещё я видел…
Тут он прервался, глядя куда-то вдаль. Потом с усилием продолжил:
— Всего не рассказать. Я вступил в Красную армию, как можно было. Был там фельдшером, потом по партийной линии пошёл. Вот, пришёл. Теперь в управлении работаю.
Он назвал какие-то буквы, аббревиатуру, но Семён не понял их, не знал значения, а переспрашивать постеснялся. Другое спросил:
— Что же ты теперь, не врачуешь?
— Некогда. Другой работы много, — говорил Карл. — Контра голову поднимает. Вот все дела переделаем, опять вернёмся к мирному труду.
Они смотрели друг сквозь друга.
— Да я, может, уже и не смогу, — признался Карл. — Забыл, как это, когда тебе на приём приносят коклюш, понос, люэс. Привыкаешь к другому, знаешь, когда ты на этих войнах по семь лет живёшь: как ногу половчее отрезать, как наглотавшегося газом выхаживать… Нет, не знаю. Да и дальше идти надо. Весь мир освободить.
Они замолчали, каждый отхлебнул своё.
— Ну посмотрим, — неожиданно ворчливо сказал Карл. — Ну да что мы всё про меня. Давай про тебя. Ты что делаешь?
— Да учителем работаю, — сказал Семён. — В войну чертёжником-гравёром, а потом всё время учителем работал. Сначала в Твери, а теперь вот в Москве.
— Я могу тебя порекомендовать, — сказал Карл, изучающе глядя на друга, — по художественной части пойдёшь в управление.
— Куда мне, — с нервным смешком сказал Семён.
— А почему нет? Ты человек честный, ответственный, работящий. Образование у тебя хорошее. Идеологически, правда, не шибко подкованный. Но это и подтянуть можно, и другие на это есть, помогут.
— Я не смогу, — повторил Семён, — спасибо тебе, что веришь в меня, но я не умею. У меня ни ума толком нет, ни таланта.
— Дурачок ты, это сейчас не главное.
— Нет, нет, я не могу. Я никуда в высокое не могу. Руководить никем не могу. Да и учителя-то тоже нужны. Вон, ликбез идёт. Надо учить, я буду учить.
— Ну как хочешь, — сказал Карл, не скрывая своего разочарования.
После этого разговор утих. Они допили чай и пиво, расплатились и вышли. Обменялись адресами, но словно заранее поняли, что вряд ли будут ходить в гости или писать письма. Что-то было такое, различное в них, что не давало им уже сойтись обратно.
Семён побрёл к себе домой. Какое-то время он снимал угол, но потом от школы ему выделили комнату в большой квартире с высокими потолками. Квартира была национализирована. Бывший хозяин с женой жили тут же: пожилой, уже не практикующий адвокат и его неприлично молодая жена. Он не выходил из комнаты непричёсанным и небритым — жена вставала раньше и носила в комнату и потом из комнаты тазики с тёплой водой. Воротнички у него всегда были выглаженные, чистые, рубашки тоже хрустящие и тонкие. У них были две комнаты, которые сообщались друг с другом: потом кто-то сказал Семёну, что они не женаты. Что она была какой-то то ли хористкой, то ли официанткой, а то ли и вовсе его горничной. Что его гордая жена и взрослые дети отказались знаться с ним, узнав о его адюльтере. Что был большой скандал, но он не отступился от неё и стал называть своей женой, что их нигде больше не принимали, но потом началась война, потом случилась революция, и это всё стало неважным.
Семёну было неловко жить в их квартире, но, пожалуй, вариантов съехать у него не было — да и тогда его комнату отдали бы кому-то другому. Тогда он старался как-то им помочь, общался со всем почтением. С ней у Семёна быстро установилось понимание: он вылавливал в магазинах продукты на соседей, и мыли пол они по очереди. Но бывший адвокат не общался с Семёном. Будь Семён более нервическим, он бы подумал, что дело в нём: что он недостоин, что он слишком плох для адвоката, не вышел происхождением, образованием, рылом.
Но удивительное и счастливое свойство Семёна было таково, что он никогда о себе особенно не думал, и уж точно не думал о том, что именно его действия будут причиной каких-то чужих действий или бездействий. И в конце концов, он был прав: адвокату просто было тяжело выходить из своих двух комнат, видеть чужих людей в когда-то своём доме. Через полтора они с женой как-то добыли разрешение на выезд и на последние деньги уехали в сторону Франции.
Ещё в одной комнате жили сёстры-учительницы, старые девы, ещё старше Семёна. С ними у него установились ровные и товарищеские отношения.
Еще две смежные комнаты попроще занимали пожилые муж и жена, она была поварихой, а он рабочим. В обычные дни он был строгим и насупленным, очень нелюдимым, но стоило ему выпить, как делался ласковым до приторности, очень щедрым и весёлым, но не навязчивым. Жена, любя его весёлого и не любя его смурного, часто ему подливала. Дети у них уже выросли: один осел в Тарусе, другой в Рузе. Это служило объектом рифм и жалоб для нетрезвого отца:
— Эх, Руза-Таруса! Бросили, бросили нас.
Но потом ему приходило в голову, что дети не бросили, и он начинал рассказывать, какие умницы у него сыновья — какие они работящие, и весёлые, и добрые. И молодые.
Никого молодого в их квартире не было. Только невенчанная жена адвоката была молода, лет двадцати восьми, но эта её молодость растворялась, размывалась его почти шестидесятилетием. На круг им как будто выходило около сорока.
Удивительно было. Мир вокруг был молод. Мир обращался к молодёжи. А в бывшей адвокатской квартире жили семь немолодых человек. И, казалось бы, жили не так плохо — уж точно лучше, чем пять лет назад, лучше, чем семь. Но все они стали какими-то недоверчивыми. Не верили как-то этому затишью. Подозревали. Были готовы к новой войне, новому голоду и новому раздраю.
Так бы Семён и состарился. Так бы он застыл и одряхлел. Воздух такой был в квартире, что способствовал этому. Но судьба сама его нашла, когда он уже почти отчаялся, когда он устал и перестал ждать, когда он полностью разуверился.
Семёну навсегда запомнилось, как он встретил Ксению. Ей в ту пору было двадцать лет. Она работала в каком-то комиссариате секретарём-машинисткой.
Семён, войдя — уставился. Ему казалось, что за столом сидит… Семён последовательно примерял на неё все образы, что знал. Стал вспоминать, что читал об этом, что ему говорили. Всю сумму его ощущений и весь багаж его образов и знаний. Ангел светлый? Мадонна? Чистейшей прелести чистейший образец? Древняя богиня? Товарищ девушка? Нет, это всё было не то. Он увидел девушку, в первый и последний раз за всю свою жизнь. Он увидел её и подумал: «Как славно было бы положить ей голову на плечо».
Она, конечно, заметила. Есть такие люди, что всегда замечают, когда на них смотрят — она была из таких. Она не стала стесняться, а вдумчиво ответила ему взглядом. Он опустил глаза. Не отвёл — ах, если бы только отвёл! Опустил.
— Извините, — шёпотом сказал он, откашлялся, а потом продолжил: — Я, собственно, вот по какому делу…
Она вытащила нужную ему справку, подала. Смотрел он по-прежнему вниз, поэтому увидел её руки, подающие тонкую бумажку. Симпатичные руки, не перетруженные, но широкие, с достаточно короткими пальцами. Руки крестьянской дочки, руки крестьянской внучки. Он тоже был — крестьянский внук.
Ему снова захотелось посмотреть на неё, но он не стал. Так и вышел, неся справку в руках.
«Я болен. Да, да. А может, потерять эту справку, что она дала? Потерять и прийти ещё раз. Снова попросить эту справку, но больше не пялиться, а спокойно посмотреть. Поговорить с ней? Нет, она подумает, что я не только наглый, но ещё и растеряха. Ну хоть что-то обо мне подумает. Может, и ничего. Так хоть погляжу ещё раз. Что-то в ней было, необычное. Что-то очень необычное».
Эта мысль неожиданным образом ввела его в состояние страшного нервного возбуждения, он бросился домой со всех ног. Ему казалось, что девушка была похожа на икону Ксении Петербургской, с такой же зелёной кофточкой и красной юбкой. Только молодая. Он всё говорил про себя: «Ксения, Ксения». Там, дома, вытащил карандаш и кипу бумаги и начал пытаться ее нарисовать. У него была хорошая память на лица. Даже в Академии отмечали. Натурщики хвалили — он быстрее всех схватывал.
Вернее, нет, не на лица. На линии. Он видел их очень чётко, просвеченными, законтрастированными, он замечал даже самые маленькие линии, тонкие переходы. Он попытался поймать Ксению карандашом. Но Ксения упрямо не давалась. Он сделал один набросок, потом начал его перерисовывать, потом понял, что только портит, — сделал набросок в углу листа. Безнадёжный, слишком маленький набросок. Это была не она. Не-Ксения насмешливо и надменно смотрела на него с листа.
— Ах так! — вдруг разозлился он. — Тогда не буду тебя заканчивать!
Семён начал третий набросок.
И снова получилась её сестра, очередная не-Ксения. Эта не-Ксения была другая, не надменная, а какая-то усталая, равнодушная.
Семён начал четвёртую. Пятую. Перестал считать, перевернул лист, взял другой, третий. Теперь он не доводил даже до конца. До глаз. Теперь он одной линией вычерчивал ее профиль.
Не то.
Затылок.
Нет.
Нос.
Не её нос.
«Так и становятся авангардистами, — вдруг подумал он. — Когда пытаются упростить, чтобы понять. Господи, чего же они так хотели понять, что им пришлось круги и квадраты рисовать? Что? Бога? Жизнь?»
Проклятье.
Он же запомнил — эти миндалевидные глаза слегка навыкате, широкий нос, тонкую кожу. Оттого, что черты были неидеальны, она становилась только приятнее Семёну, ближе, роднее. Сияние её красоты замечали все, и она сама, а эти детали лица — никто толком не знал.
«Я что-то упустил, — подумал он холодно. — Я что-то не заметил. Что-то очень очевидное. Поэтому не получается».
Тогда он решительно достал желтоватую справку, которую она ему выдала. Справка лежала на столе, желтела краями, поблёскивала перспективой повышения оклада. Семён решительно разорвал её на мелкие кусочки.
Он думал идти в понедельник за новой, но, неожиданно для себя, вечером того же дня почувствовал себя дурно. Как-то дополз до кровати, натянул на себя все одеяла, что были, сжался. Кто-то когда-то ему сказал, что мусульманский ад — ледяной, а не огненный. Он не удосужился проверить. За что ему теперь леденеть в мусульманском аду? Ах да, за то, что он был плохим мусульманином, потому что был христианином.
Глупости.
Он чуть не застонал, зашевелился неловко, свалил было с себя одеяла, но цепко поймал трясущейся рукой и натянул снова. На кресле возле двери было еще одно, но дойти до него было невозможно, для этого пришлось бы откинуть те два, что были на нем, окунуться в этот чистейший холод. И Семён этого сделать не мог. Было бы славно, если бы он был не один. Тогда кто-то мог бы принести ему это одеяло. Укрыть. Дать горячего чая с мёдом. Если бы у него была жена. А если бы они вместе заболели? Лежали бы так вместе, стучали зубами, колотились холодом.
«Я бы встал, — подумал Семён. — Мне было бы ради кого встать. Ради себя я бы не смог. И не могу. А для неё бы смог. Человеку нужен другой человек. Чтобы было ради кого встать, когда не можешь встать».
Потом он уснул каким-то холодным сном, и в этом сне ему виделась Ксения. Он все пытался высчитать, что же он такого забыл в её лице и теле. Но болезнь подсовывала ему какие-то издевательские варианты, то ему казалось, что у неё лишний позвонок в шее, и от этого шея неестественно длинная, то ему казалось, что на одном глазу у неё бельмо, и он белый и страшный. Он просыпался, готовый плакать, ему не хотелось видеть её такой, но он засыпал снова, и снова она мерещилась ему.
— Нет, — говорил он. — Это не ты. Ты не та. Ты не она.
Всю ночь он боролся с её образом, страшно, борьбой Иакова с ангелом. Поутру мрак немного развеялся. Ему стало лучше. Он сел в кровати, побиваемый крупной дрожью. Зубы его стучали друг о друга, и это его тоже пугало и злило — он всегда думал, что это какое-то дурацкое сравнение и так не бывает. Оказалось, что бывает. Он думал, что после таких видений ему больше не захочется смотреть на Ксению, но ошибся: она была так же приятна. Воспоминания о ней были такими же светлыми.
Чуть только поправившись, он пришёл в контору, но на её месте сидела другая девушка: такая же симпатичная, чем-то даже на неё похожая.
Он мог влюбиться в эту девушку. Но почему-то…
Семён снова получил справку и, придя домой, скорее по привычке и ради проверки набросал эту девушку карандашом. Ничего сложного не оказалось в рисовании. Обычная женская головка. Она получилась у него слегка старомодной, её короткая стрижка на его наброске выглядела больше похожей на высоко собранные волосы девушек конца прошлого века. Пожилые учителя Семёна из Академии, одобрительно и ностальгически улыбнулись бы, глядя на набросок Семёна. Такие девушки кружили когда-то их головы, вводили в сладкую истому юности.
Семён и весь его род слегка отставали от времени и жили по прошлому в настоящем. Это было неудобно, однако так жить оказалось всё-таки возможно.
Семён помедлил, прежде чем убрать набросок девушки. Ему хотелось нарисовать рядом Ксению, но он робел. Ему казалось, что снова не получится, пока он её не увидит.
«А если я её никогда не увижу? — подумал он. — То никогда не смогу нормально нарисовать».
Ему стало грустно от этой мысли. Что-то раз за разом влекло его к ней, к ее работе, благо уроки в школе заканчивались рано. Он садился на лавочку и ждал, делая вид, что читает. Раскрывал одну и ту же книгу на одном и том же месте — каждый раз подмерзал, была осень, а у него пальто ещё довоенное, дореволюционное, тогда модное, но теперь какое-то тонкое и холодное.
Она выходила — вместе с другими девушками, они шли весёлой гурьбой на трамвайную остановку. Семён мог наблюдать за ней шесть минут в день, пока она шла от здания своей работы и не заворачивала за угол. Можно, конечно, было сидеть на остановке. Послушать её разговоры, посмотреть вблизи. Но на это Семён не решался. Этого ему почему-то было нельзя. Данте, наверно, тоже не сидел на трамвайной остановке.
Она выходила — одетая одинаково по несменяющейся погоде. Он узнавал крыло её пальто по одному слепку, одному развороту плеча. Привык к нему и полюбил. Полюбил и расписной посадский плат — голубой, с алыми розами. Полюбил и пухлую мещанскую сумочку, и чёрные кожаные сапожки по лодыжку с двумя пуговицами-пряжками по бокам. Полюбил её серые перчатки.
Всё запомнил и зарисовал потом, по памяти. Силуэт удаляющейся девушки ему удавался. Пару дней её не было, и он был в большой тревоге: заболела? Может, спросить у остальных? Он знал, что так делать нельзя, что он делает что-то незаконное, особенно постыдное в его годы, но подойти к ней он не решался, а если бы и решился, пришлось бы говорить не только с нею, а и с её подругами, и тут уже было совсем сложно. Она сама к нему в итоге подошла. Вышла одна, прошла прямо к лавке, на которой он сидел. Все это было так однозначно, что он встал.
— Здравствуйте, — сказала Ксения. — Меня зовут Ксения Владимировна.
Семён вздрогнул. А потом понял, что её не могли звать никак иначе, только Ксенией.
— Вы за мной ходите. Учтите, я пока с вами разговариваю, здесь спрятались мои братья с дубинками. Я их попросила сначала с вами поговорить. Прежде чем доставать дубинки. Вдруг вы нормальный человек.
И тут она резко покраснела — Семён никогда не видел, чтобы человек краснел так резко и быстро. Две красные точки возникли у неё на щеках и разлились по лицу.
«Зачем она соврала про братьев? — подумал Семён. — Вернее, понятно зачем: я странный в её глазах. Господи, да я и в своих глазах странный. Но вот так сказать про дубинки — по-детски как-то».
«Зачем я соврала про братьев? — подумала Ксения, и от её щек пошла вторая волна красной краски. — Ужасно по-детски получилось».
В этом они были очень согласны.
— Простите, — сказал Семён. — Мне очень жаль, если я вас напугал. Это действительно выглядит странно. Я Семён Гаврилович Костин. Просто я художник…
«Зачем я сказал про художника? — обмирая, подумал он. — Она точно решит, что я сумасшедший. А художество моё только для прикрытия».
И как человек, который уже завёл разговор совсем не туда, куда надо, в последней попытке всё исправить он вдруг обрёл небывалое красноречие:
— Я понимаю, кажется, что это ложь. Но я правда художник. Я хотел вас нарисовать, но у меня не получалось. Ваш портрет не давался. Вот я и хотел рассмотреть — что не удаётся. Я знаю, как это может выглядеть, но я правда художник. Смотрите.
Он хотел поставить свой саквояж на землю, но вокруг было грязно, мокро, и он, совершенно забыв про маячащую сзади лавку, поставил его на свои стопы. Зарывшись в саквояжное нутро — нашёл! нашёл! — вытащил восковой чёрный мелок, листок бумаги. Кое-как захлопнул саквояж, засунул под мышку и спросил торопливо:
— Что вы хотите, чтобы я нарисовал? Хотите галку? Или вот… здание? Да, это красивый дом.
Он начал черкать — на весу, боже, кое-как, учителя бы его сразу исключили из Академии. Но здание на удивление выходило неплохо. Он даже увлёкся, когда Ксения вдруг сказала:
— Не надо! Я вам верю. Но вы могли бы просто попросить.
Семён медленно оторвался от дома — чёрная восковая арка осталась недорисованной, оборвалась на полукруге, чернела незавершённостью.
— Простите, — сказал он. — И правда, очень глупо получилось.
— Я могу вам позировать, — сказала Ксения.
— Спасибо, — сказал он. — Я могу прийти к вашей работе вечером, с подрамником. Вы сядете на лавку, а я вас набросаю.
— Послезавтра, — твердо сказала Ксения. — Вы отдадите мне рисунок. И ещё — я приду с подругой.
— Конечно, конечно, — сказал Семён. — Давайте я дам вам свою карточку? Меня зовут Семён. Семён Костин. Я учился в Императорской академии. Три года. Но должен вас предупредить, что курса я не кончил.
— Это сейчас худинститут, что ли? — спросила Ксения, а потом ещё спросила: — А почему не кончили?
— Так… получилось, — сказал Семён, отведя глаза. — Нет, это старая Академия.
— Так её много лет назад переименовали, — засмеялась Ксения и вдруг замолчала.
— Да, — сказал Семён. — Я давно там учился. Мне сорок два года.
— Я не думала, что вам столько, — сказала Ксения.
Он только пожал плечами. В первый раз его годы показались ему чрезмерными.
— Ничего, — мягко сказала Ксения, которой было около двадцати. — Приходите послезавтра.
Он пришёл послезавтра.
Она появилась в какой-то модной шляпке, которая ей очень не шла. Она была юной, а шляпка намекала на какой-то образ женщины уже пожившей, искушённой, опытной. Видно было, что шляпка была куплена для особых, нарядных случаев, с какой-то надеждой на будущее, и доставалась редко. Но получалось плохо: казалось, что шляпка тянет её не наверх, к какой-то более искрящейся жизни, а куда-то в сторону и на юной Ксениной голове смотрится не победно, а жалко. Семён задумался — понимает она это или нет, специально хочет казаться старше или нет.
Был холодный день. Руки у него скоро подмёрзли, даже специальные перчатки с отрезанными пальцами не спасали. Но ему очень нравилось то, что получалось, — он, кажется, наконец-то её уловил.
Потом… Было ещё потом. Они встречались в каких-то кафе, пару раз ходили смотреть ленту. Фильмы были агитационные, немые, но Ксении движущаяся картинка очень нравилась. А Семёну казалось, что она несёт какую-то скрытую угрозу: кому нужны будут картины, если будет вот такое вот кино? Фотография его профессию не убила, так это, наверно, убьёт. Впрочем, это уже не было его профессией: что-что, а учитель вечен. Ксения, по выходе со второй ленты, беспечно нанесла ему рану:
— А вы когда росли, ничего такого не было?
— Нет, — сказал Семён. — Не было. Ну то есть, наверно, где-то было, но мы о таком не слышали.
— Надо же, а теперь вот ходите в кино, — продолжила Ксения, словно не замечая, что ему это не очень приятно.
— Да, теперь вот хожу, с вами, — отвечал Семён. Он считал своим долгом отвечать на все её реплики, даже те, которые вроде бы не требовали ответа. Он видел, что ей очень нравится, когда он отвечает — и он отвечал.
Ксения полюбила изучать время, прикидывая его на Семёна.
— А Исторический музей уже был, когда вы родились?
— Не знаю. Когда я приехал в Москву работать в типографии — да, был.
— Должно быть, это были совсем медленные типографии. А трамваи были?
— Тогда больше конки ходили. Это было похоже на трамвай. Такая же карета и рельсы, только их лошади тянули.
— Как вы смешно сказали — карета…
Почему она так мучила Семёна, пытала этим временем, не давала забыть двадцать лет разницы? Зачем возвращалась снова и снова? Что-то было в её упорстве, что-то неосознаваемое, но очень нужное ей. Как будто она так его на что-то проверяла. Пыталась узнать. Пыталась примерить, осознать это время — так, может, не так уже и много? Конки да кареты. И пусть года. Зато рассказывает интересно.
Ксения примеряла себе в мужья Семёна, как девушки примеряют фамилию мужа да как будут смотреться с ним на людях, и — пойдут ли его уши к её волосам, если детям вдруг такое выпадет. Всего этого не мог понять Семён, но не перечил ей, и за это она полюбила его ещё больше.
Гуляли по промозглым весенним паркам, месили московский мокрый слякотный снег. «Тут лужа. Позвольте, я вас перенесу». Позволяю. Переносил. В жизни такое предложить бы не догадался — а тут вдруг как-то само собой дошло. По-другому стал мыслить, по-новому.
Приходила она в комнату. Пили чай. Он её сажал к окну, пытался рисовать. Но ей надоедало, она вставала, уходила, гуляла по комнате, трогала книжки по корешкам. Нашла дневник, выхватила, смеялась, грозилась:
— Ой, сейчас всё прочитаю, что вы про меня написали.
— Там ничего интересного нет, только крестьянский календарь за двадцать первый год, — отвечал, улыбаясь, Семён. — Посмотрите, если хотите, но он совершенно неинтересный.
— А почему на обложке «1911 год»?
— Так получилось.
Она открыла и сказала с сожалением:
— И правда, ничего про меня не написали.
— Будь моя воля, — неожиданно хрипло сказал Семён, — я бы только про вас и писал.
Ксения посмотрела на него искоса, туманным взглядом сквозь ресницы, ничего не ответила. Ушла. Семён мыл на кухне две чашки из-под чая, не задаваясь вопросами. Чувство, растущее внутри, казалось, выдавливало все вопросы к ней. Она была — стихия. Могла быть там или здесь. Не надо было спрашивать.
Влюбился на старости лет. О таком не спрашивают. Это дар. Не приглядывайся к чуду, а то чудо растает. Не хватай чудо руками слишком жадно. Не сжигай лягушачьих шкурок.
— Я читала эту книгу, — сказала однажды Ксения, глядя через стекло шкафа на старый томик. — Там был один генерал… Нет, поручик. Нет, титулярный советник. Умный, добрый титулярный советник. И однажды…
Она прервалась. Семён молчал, захваченный её странным тоном, кожей, мурашками, волосками на руках почувствовав, что она говорит что-то очень важное. Семён молчал, хотя в книге не было никакого титулярного советника.
— И его любила одна барышня.
Барышни в книге тоже не было.
— Она выдавала справки, — хрипло сказал Семён, глядя на неё, а она всё никак не оборачивалась на него, а смотрела на стекло шкафа, на книгу — или своё отражение.
— Да, выдавала справки. И вот она однажды ему сказала… Я не помню, что она сказала, но хорошо помню его ответ. Как думаете, что он ей ответил?
Она снова прервалась. Семён, не дыша, сказал:
— Я вас люблю.
Он целовал губы Ксении. Он целовал её руки, ладони, короткие ногти. Он целовал её в шею. Там, где он целовал её, она начинала раскаляться, дышать жаром — так, что губам было больно. Тогда он начинал целовать другую часть её тела — локти, например. Да, локти он очень любил. У всех были локти грубые, кряжистые — а у Ксении удивительно мягкие, нежные. Еще он любил розовые полукружья её ногтей, особенно там, где ногти соединялись с пальцем.
Они перестали разлучаться. (Кроме работы, конечно.) Он очень естественно перенёс её вещи в свою комнату. Его комната перестала быть его. В ней поселились подушки, кружевная скатерть, новые шторы. Комната стала её — как будто он был гость, а она хозяйка.
Они записали её в домовую книгу, и их даже почему-то не спросили, а что это за девушка, почему она будет с ним жить. Семён с интересом узнал её фамилию, опять увидел дату её рождения, ужаснулся в очередной раз её возрасту. Но жить так, вместе, было не очень красиво с точки зрения людей — он знал, хотя и не понимал, что тут не так. Для него это было самой естественной вещью на свете, но люди так не думали, и поэтому они в один день просто отпросились с работы на два часа, и сходили, и поставили подписи в книге, регистрирующей гражданские состояния.
Соседи узнали через неделю. Ксения сказала, на кухне, между делом. Соседи поздравляли по очереди. Сёстры-учительницы принесли томик Гоголя в дореволюционной орфографии. Адвокат через жену передал бумажный веер тонкой работы. Через двадцать лет, во время войны, соседи же его и сожгут. Жечь будут всё, что горит, пытаясь обогреться. Но Ксения не будет в обиде, что поделать, время такое. От поварихи и рабочего был торт. Поглядев на торт, Ксения тотчас вытащила какую-то свою заначку и погнала Семёна в магазин. Гоголя и веер ещё можно было принять просто так, но торт явно намекал на праздник. Кое-как накрыли на стол в кухне, проявили чудеса изобретательности, нарезали так, чтобы казалось обильно и празднично, позвали соседей. Соседи приходили и уходили весь вечер по очереди, не пересекаясь друг с другом. Не то чтобы на кухне не было места, но все как-то ещё не привыкли жить и праздновать настолько бок о бок. Единственными постоянными единицами на кухне были молодожёны. Такая вот у них была свадьба.
Семён иногда думал о том, чтобы венчаться. Белое платье Ксении — золотой венец на её русых волосах — как это было бы красиво. Но венчание означало напряжение воли. Венчаться — значило держать пост. Искать в городе священника, свидетелей. А любовь захватила его целиком, как ничто и никогда (так ему казалось) не захватывало. В соседстве с этой любовью сгорала любая воля.
А в росписи — они стали муж и жена, и ему не приходилось прикладывать много воли. Он ослабел и помолодел. Ему стало лет двадцать, только не его двадцать, некогда полные мучительного поиска, сквозящего через форточку ветра одиночества, а её, Ксении, двадцать. Словно он родился на год, на три, на четыре раньше её. Словно он был ровесником века. Словно он рос — в лихорадке последних лет Российской империи. Мужал — в первые годы Советской. Словно куда-то делись первые девятнадцать лет его жизни, словно это был только черновик.
Какой он был счастливый! Люди жили набело, а ему позволился черновик. Мир тоже был молодой. Мир был красивый. Мир дышал весной и свободой. В первый и единственный раз за всю жизнь Семён и мир дышали в унисон, как во время любовного соития. Их сердца бились в унисон.
«Всё будет теперь», — говорил мир.
«Всё теперь будет», — говорил Семён.
Всё вокруг было чудесным, новым, юным. Платья девушек, поднявшиеся к коленкам. Музыка — какая-то свежая, бодрящая — не хоралы и не песнопения, не опера и не народная. Вся эта прежняя русская музыка была или очень умная, или очень печальная, или очень суровая. А новая музыка говорила о любви к жизни.
Рисовали теперь… Семён не знал, как и о чём рисовали. Ему было хорошо. Ему казалось, что и так он достаточен. Что лучшего желать нельзя. И стремиться выше надо, конечно, но не то чтобы очень сильно. Без надрыва. Он вдруг стал соразмерен своему времени.
Дома вдруг полезли вверх — не как прежде, словно грибы после дождя. Приземистые грибы, жмущиеся к земле. А полетели… Семён даже никакого сравнения не нашёл.
В выходные пошли с Ксенией гулять по Москве, посмотреть на диковинный дом Моссельпрома. В нём было девять этажей, и он заслонял собой солнце. Ксения и Семён благоговейно на него смотрели. Они были не одни: также стояли босоногие дети — такие, какими они были двести лет назад. В дом заходили какие-то важные люди в красивых одеждах.
— Если все дома будут такими, — сказал Семён жене (очень приятно что-то было говорить именно жене), — то деревьев будет совсем не видать. И солнца. Какая интересная это будет жизнь, должно быть, если ты всё время будешь в воздухе. Жить на пятом этаже — и работать, например, на шестом. Так можно совсем отвыкнуть от земли, забыть названия птиц и букашек.
— Ты драматизируешь, как обычно, — сказала жена, которая обладала удивительным чутьём и хорошо успела его изучить. — Но я бы хотела жить, паря в облаках. Это очень романтично.
По возвращении домой оказалось, что Ксению ждало жёлтое письмо в белом конверте. Писала сестра. Ксения долго читала его, закусывая уголки губ. Потом сказала решительно:
— Надо ехать. Они обиделись, что я так вышла замуж и никого не позвала. Я писала только сестре, но она, похоже, не удержала секрета.
Семья Ксении жила в деревне под Владимиром. Они сумели отправиться только через месяц. Весь этот месяц Ксения ходила по магазинам и покупала подарки. Семён только вздыхал, натыкаясь в комнате на коробки, но ничего ей не говорил, считая это каким-то женским обрядом, словно задабриванием злых духов.
Коробочки эти помогли, но немного: родня была обижена. У Ксении оказалось немало братьев и сестёр, и все были старше и проще, чем Ксения. Отец был совсем старый, весь белый, длиннобородый, ветхозаветный. Из-под огромных бровей поблёскивали мутные глаза.
Они остановились во дворе, куда высыпала вся родня: они прибывали и прибывали. Мужчины, женщины, дети. Семён старательно улыбался — он, впрочем, был рад видеть такую большую семью. Он, выросший единственным сыном единственного сына, словно прикасался к чему-то большому и тёплому, словно чувствовал силу рода, пульсацию этой крови, что объединяла здесь всех. Смотрел на них с лёгкой завистью.
Впрочем, зависть была обоюдная. Мужики смотрели на него с некоторым неодобрением — городской! А женщины — с интересом. На его пиджак, на его сапоги… Ксения, должно быть, писала им, что он художник… Такое странное дело — в Академии он был недо, а здесь — пере. По сравнению с адвокатом или другом Львом он был недо, а по сравнению с соседом-рабочим или роднёй жены — снова пере. Удивительно несоразмерный Семён.
Сама Ксения не улыбалась. Была очень серьёзная. Стояла навытяжку, высоко подняв подбородок, гордая, гордая его жена. Так же серьёзно подошла к отцу, поцеловала его, сказала строго, но ласковыми словами:
— Вот видишь, я последняя замуж вышла.
Отец перевёл насупленный взгляд на Семёна.
— В церкви-то не венчались. Какой он тебе муж? Во грехе живёте. Тьфу на вас.
Ксения поджала губы, но смолчала. Семён, как прежде не желавший и боявшийся идти в церковь, сейчас, из-за боли за неё, вдруг резко понял, что готов. Сказал:
— Да обвенчаемся, хоть завтра обвенчаемся — вот в вашей же церкви и можно.
Родимое дитятко, Господь с тобою.
— Нельзя завтра, — шевеля косматыми бровями, сказал отец. — Праздник завтра. Духов день. Совсем уже ничего не помнят.
— Послезавтра, значит, — легко согласился, пропуская подколку, Семён. — Мы помним. Праздник. Выходной. Вот и смогли до вас доехать. Послезавтра тоже хорошо. У меня отпуск. А Ксения на работу телеграмму даст, что свадьба. Дадут тебе отгул? Не дадут — так попозже приедем ещё раз.
— Не будем мы венчаться, — вдруг почти что закричала покрасневшая Ксения. — Он мне муж, муж — а вы! А вы! Зачем только ехали! А я гостинцы покупала, дура!
Обернулась к Семёну и закричала ему:
— Поехали отсюда! А гостинцы им оставим, пусть… Пусть…
— Что ты, что ты, — забормотал Семён. — Он ничего плохого в виду не имел, он просто… Он твой отец…
По губам Ксении пробежала дрожь, которая перекинулась на всё её лицо, и Семён осторожно подошёл к ней, приговаривая:
— Ну будет, будет…
— И правда — будет тебе реветь, — вдруг сказала дородная женщина, лицом похожая на Ксению. — Идём со мной.
Подошла, властно потянула Ксению за рукав за собой. Как ни странно, Ксения послушалась и пошла. Женщина приговаривала ей, словно ребёнку:
— Идём, идём.
Семён остался стоять один, в воротах, напротив жениных родственников. Ему вдруг некуда стало девать руки и ноги, он неловко перехватил саквояж с гостинцами.
— Да и вы проходите, Семён Гаврилович, — сказал один из братьев, пытаясь снять неловкость. Семён сразу проникся к нему симпатией.
Он прошёл за братьями жены в их большую светлую избу, попал в круговорот расспросов, шуток, потерялся в хаосе старых обид, незабытых несправедливостей, чёрной зависти, вещей, о которых не говорят, плохо сдерживаемого гнева, незримого присутствия умерших уже людей, повторяющихся глаз, волос, прищуров, бровей, одной крови, поддержки, жалости друг к другу — и любви, парящей незримо надо всем этим.
Третье письмо друга Ивана, не прошедшее через границу и не полученное Семёном.
«Друг Семён.
Я не знаю, дойдёт ли до тебя моё письмо, дошли ли прежние мои письма. Я не знаю, жив ты или мёртв. А может быть, ты стал коммунистом… В таком случае лучше бы ты умер.
Мы живем в Бизерте, маленьком городе в Тунисе… уже третий год. Наша эскадра сделала здесь остановку… Совет министров Франции позволил нам сделать это. Я и моя жена (как и многие ещё русские) решили здесь остаться.
Поредевшая эскадра поплыла в Константинополь. Мы долго махали белыми платками ей вслед. Смотреть на неё было страшно. Словно эти корабли решили плыть за пределы земли и больше никогда не вернутся.
А мы, как гонимый Эней, лишившийся Родины, нашли приют в Карфагене. Здесь много говорят по-французски. Летом стоит страшная жара, и пыльный песок грязнит одежду и лица. Мы стали такими смуглыми…
Наши даже построили церковь… Я помогал её расписывать. Всё вспоминал, что ты и Тарас говорили о красках, об оттенках. Надо же, никогда не знаешь, когда праздное любопытство тебе пригодится. У нас был художник, он писал лики, а мне давал закрашивать пространства и плащи. Теперь в Бизерте есть православная церковь, в которой плащ Николая-угодника расписан мною. Смотрит ли теперь за мной Никола Чудотворец?
Хотел отказаться от денег — у наших их совсем мало. Но потом принял.
Моя Маша родила дочку. Мы крестили её в этой самой церкви под святым именем Александры, именем последней Императрицы Всероссийской. Девочка наша после всех переживаний и лишений, что прошла моя несчастная жена, прожила только тринадцать дней. В этой же церкви мы её и отпели, и похоронили в сухой африканской земле.
Я много горя видел и знал, но никогда не случалось со мной ничего страшнее: не дай тебе Бог, Семён, слышать, как заколачивают гроб твоего ребёнка.
Священник отслужил по ней службу, и мы пошли на кладбище. Я нёс её гробик так, как нёс её саму, когда она ещё была жива, — на руках.
Никого не было, кроме нас, и некому было разделить наше горе, когда мы засыпали её землёй. И копать могилу, и забрасывать её землёй было просто.
Очень маленький гробик. Очень большое горе.
Семён, я пишу тебе в самые страшные часы моей жизни.
Помнишь, как мы учились? Я грыз юриспруденцию, а ты делал с меня наброски? Как ели пончики, пышущие жаром, — прямо на набережных петербургских каналов? Как спорили о начинающемся авангарде?
То был сон. И в этом сне — счастливом сне — Господь меня прости — я думал, что несчастен. У меня не было славы, талант мой был не так велик, как мне того хотелось, и какая-то весёлая, распутная женщина меня не любила, и за практику мне платили мало, меньше, чем другим адвокатам…
Забудь.
Этого не было. Это был сон о счастье. Отечество растаяло, как дым. Его никогда не существовало. Будь проклят мой сон о Родине! Во сне там, среди снегов, что не тают половину года — среди метелей, буранов, снежных бурь, позёмок — шёл гордо счастливый человек, сделанный из чистейшего льда, и лишь сердце у него горело — горело и не сгорало.
Теперь же пишет тебе человек, что носит такое же имя, только это совсем другой человек.
Жена моя больна от горя и тяжёлой жары, что мутит разум, но больше она больна от разлуки со своей Родиной, и своей матерью, и своей дочерью. В этой пульсирующей женской связи поколений я не могу быть заменой. Матери нужна дочь, а дочери нужна мать, а моя Маша совсем одна. Я только могу молиться, чтобы она поправилась, и браться за любую работу, лишь бы ей хватило на лекарства.
Прощай, Семён.
Если ты жив — не женись и не рожай детей, от этого одно лишь горе. Если ты мёртв, то встреть у врат Рая новопреставленную рабу Божью Александру. Ты её легко узнаешь. У неё мои глаза и на правой щёчке — родинка.
Прощай.
Писано в Бизерте, 1924 год»