К книге
Семь СеменовЧасть 4 Учитель. Глава 13
57%
Часть 4 Учитель. Глава 13
13

Как мера идей, так мера вещей стала истончаться. Начали пропадать статуэтки, посуда, часы, кружевные салфетки. Отцовские хрусткие ненадёванные рубашки. С некоторой запинкой — книги. Но исход книг из дома быстро закончился. Оказалось, что за книги дают очень мало.

Что происходило с внешним миром — было непонятно. Он корчился, бился, как в припадке, и бились, как в истерике, газетные сообщения.

Семён и Наталья смотрели на них уже почти безучастно. В возвращение старого не верилось, но и новое не сулило хорошего. Существовал какой-то предел, после которого человек перестаёт ощущать — кажется, оба они достигли этого предела одновременно и, пожав плечами, отвернулись от мира.

Аннушка была ещё почти девочка. Ей было пятнадцать. Ей были непонятны и старый, и новый путь. Она многого не видела, а на рассказы Семёна и Натальи о царе Александре, о Японской войне только зябко передёргивала плечами. Это были дела давно минувшего, царь Александр, или царь Горох, или Грозный царь — какая, в сущности, разница. Она была устремлена в будущее, но ощущала, что пока рваться туда рано. Надо накопить сил. Семён иногда учил её вечерами и выходными днями. То, как он преподавал в школе, не нравилось ему.

Классы были переполнены, а учителей не хватало. Иногда — часто — он вёл уроки одновременно у подростков и семилетних малышей. Давая задание одной группе класса, сразу переходил к другой. Плохо было с географией. Учить приходилось по старым картам. Ученики слушали и послушно повторяли, но сам Семён чувствовал себя зыбко, неуютно и глупо. Одна карта была ещё даже довоенная, тысяча девятьсот десятого года. Петроград в ней значился как Санкт-Петербург. Другие были поновее, и всё-таки все они были очерченные в границах Российской империи. Границы растворились, их больше не было. Никто не знал, что творится на востоке, на западе, на юге. Постоянной величиной был только север. С севера приходила зима, но больше ничего плохого не могло прийти с севера. Там ничего не было. Пустота, ледяная пустыня смерти.

Всё было странно, непривычно. Границы у России стали зыбкими, как пар над кастрюлей. Вот это — Россия или уже не Россия? А это?

Тогда Семён сосредоточился на физической карте. Вот Волга, что впадает в Каспийское море. Вот Лена, что впадает в море Лаптевых. Вот Уральские горы. Вот Кавказские горы. Реки же не потекут вспять? Горы же не обратятся в прах? Хоть на кого-то можно положиться.

Сложно было и с русским языком. Новая реформа застала бедных крестьянских детей — только выучившихся писать — совсем врасплох. Теперь ошибки их умножились. Дети не были глупы, на самом деле. Просто было голодное время, а тринадцатилетний вполне мог работать так, как старший его брат, погибший… недавно. Или совсем старший брат, который погиб на германской войне. Вот и приходилось в школу ходить через раз, урывками, зимой, в начале весны…

Семёну самому приходилось переучиваться, чтобы писать по-новому, и он делал иногда ошибки. Ошибки его обижали. Буквы «ять», «фита», «ижица» и «и десятеричное» смотрели на него с немым укором, но он твердо перестал их выводить даже для себя. Надо было стараться догнать время. Он знал, что семья его вечно опаздывала, но в этот раз ему страшно было опоздать. Надо было стараться успеть, иначе можно было… Иначе что-то неприятное могло с ним случиться. Поэтому с исключёнными буквами он не церемонился. Иногда встречал их в старых книгах, но даже при чтении старался поскорее пробежать глазами.

Арифметика вот осталась такой, как была, совершенной от века, ровной, стройной и прохладной. Семёну было даже горько, что он её не любил. Рушащийся, мутный, как морозное стекло, мир не оказывал на числа в учебнике никакого видимого воздействия. Можно было бы поискать в нём покой.

Ещё он — конечно — преподавал рисование. Совсем немного, по краям, урывками, но и ему, и детям это было приятно. Карандашей и чернильниц не хватало. Писали по очереди. Бумаги и тетрадей тоже было мало. У всех книг, в которых были листы «для заметок», он вырезал пустые, принёс в классы. Но листы были нужны каждый день. Семён давал задание детям — дети искали газеты. Писали потом на газетных полях. Так Семён одновременно проверял детей и узнавал новости, которые пропустил.

Дети сидели вместе — девочки и мальчики. Если раньше классы были раздельные, то теперь их слили. На пользу, как казалось Семёну, это не шло. Мальчики хорохорились, больше задирали друг друга. Некоторые девочки, к удивлению Семёна, тоже хулиганили.

Когда-то давно один белорусский учитель сказал ему, что педагог — это лестница, одним концом упирающаяся в землю, а другим — в небеса. Тогда Семёну это сравнение понравилось, но сейчас ему казалось, что там, в небесах, не на что опереться, и лестница эта шатается, и также шатает лезущих наверх.

Дерево дуб, цветок роза, отечество наше. Но теперь оказалось, что отечество больше не Россия — а Союз.

Семён иногда после уроков задерживался, в пустом классе пальцем обводил карту Российской империи. Очертания прошлого. Незыблемый прежде мир уходил в былое так стремительно и так страшно, что не успевало перехватывать дух.

В воздухе ещё что-то носилось, какой-то субстрат, но что? Как это можно было обратно кристаллизовать? Как это можно было осадить? Семён не знал. Он плохо чувствовал себя в Твери, новой, странной, голодной, злой — он был уже для неё слишком старый — атавизм, осколок былого.

А Бог где? Бога нет. Он ушёл, он оставил нас в час нужды. Или нет — мы его оставили. Мы отвернулись от него, и он покинул нас.

Людям свойственно желание счастья, и людям сродственно страдание. Раньше страдания были маленькими, и, чтобы их испытать, люди смертельно влюблялись в женщин или смертельно же дрались с мужчинами. Теперь призрак великого страдания встал во весь рост надо всею страной. Но были люди, что своё страдание перегоняли в созданную красоту. Семён видел таких немало, пока учился в Академии. Это были не люди даже, как ему казалось — функции, аппараты — аппараты по перегонке страдания в красоту. Время было страшное. Время давило людей. Раздавленные люди создавали красоту.

Семёну хотелось стать на двадцать лет старше. Через двадцать лет всё, наверно, закончится? Останутся только воспоминания. Останется только красота. Чем страшнее время, тем больше потом красоты.

Как-то так прожили они год, другой. Всё потихоньку успокаивалось. Появлялись ещё учителя. Старшие классы с Семёна сняли. Ему остались дети с восьми до двенадцати лет, чему он был очень рад, потому что любил маленьких.

Стали появляться карандаши, бумага, чернила и даже чернильницы. Книги в новой орфографии и новые карты. Волга всё так же впадала в Каспийское море, а Лена — в море Лаптевых.

Карточки отменили. Было непривычно. «Новая экономическая политика» называлось.

Причёсываясь по утрам, Семён замечал всё больше седых волос. Что же, пережили, выжили, живые будем, живы будем — не помрём.

Аннушка вошла в пору, расцвела такой полнокровной, такой густой красотой, что никто не сказал бы, что росла она сквозь войны и революции и не всегда ложилась спать сытая. Откуда-то вдруг появились круглые большие глаза, такие же сильные руки, широкая коса. Она вся была какая-то большая, румяная, высокая. Семён был выше, но худее и жилистее. Наталья смотрела на это и только вздыхала. Говорила Семёну:

— Жениться бы тебе.

Семён смотрел все так же безучастно. Раньше, раньше надо было! Дура старая, чего медлила, надо было сговориться за спиной, поставить перед фактом, или она не мать? Он бы, может, покривился, но принял бы, глядишь, и внуки были бы. А отец-то куда смотрел? Отца бы Семён точно послушался. Злость на покойника снова поднималась в Наталье. Если бы лет десять назад, можно было бы поперебирать, хорошую невестку взять, работящую, с приданым. А так…

Тогда Наталья сказала:

— Да хоть на Аннушке женись!

Семён замер, отвернул голову, потом сказал:

— Не надо этого, матушка.

Это был единственный раз, когда он так глухо ответил матери, и она это, конечно, почувствовала. Ах, но это было бы хорошо — и Аннушка бы не ушла от неё, и Семён бы остался. Всюду выгода!

Но своим неаккуратным предложением она надломила какой-то хрупкий мир в семье. Семёну было неприятно так думать об Аннушке — у него такие ученицы в школе были. Аннушке сорокалетний Семён как жених тоже был противен, хотя как человека она его уважала. Если бы мать промолчала, они, может, смогли бы убедить себя не заметить её надежд и продолжить жить как прежде. Но теперь избавиться от этих мыслей было особенно тяжело.

Пару раз приходила тетя Вера, Аннушкина мать. Мать хотела забрать Анну. Стояла во дворе недоброй всклокоченной птицей, поблёскивала глазами, мучимая стыдом. Пыталась понять: есть ли у неё право, или уже совсем мало права, или нет его вовсе. Мать можно было понять. У неё ещё было семеро детей. Как им было бы всем выжить в такое время. По-кукушечьи пришлось отдать троих. Ещё двое умерли. Теперь в дому у тети Веры жили двое живых, а за оградкой кладбища — двое мёртвых. И тетя Вера пришла забирать других живых, розданных, как котят. Мать можно было понять, и Анна понимала. Ещё Анна понимала, что с Натальей Ивановной она жила лучше, чем жила бы дома, а также знала больше, чем все её братья и сёстры, и через год могла бы даже поступать на среднее, а то и на высшее образование. Но помнила, как восьмилетней девочкой цеплялась за мать, когда её привели в мрачный тихий дом, подвели к строгой вдове в чёрном платье. Как плакала потом, как хотела бежать за матерью и как боялась бежать. Но этого всего взрослая Анна не говорила матери.

Мать бы сказала — неженка. И Анне было бы стыдно, что она такая неженка, что обиды, которой девять лет исполнилось, забыть не может.

Наталья, на это глядя, тоже изводилась, но внутренне: а ну как уйдёт, ой, уйдёт ведь, я вроде к ней была добра, а там всё-таки мать. Да полно, а я не мать? Я её растила, я её поила-кормила, учила, косы чесала, платья шила. Я ей мать. Но ведь там тоже мать, та мать под сердцем, задыхаясь, носила, муками рожала, грудью кормила, в пеленки кутала. У которой прав больше?

Наталья звала Веру на чай. Вера иногда соглашалась. Сидели друг напротив друга возле самовара. Самовар почему-то не продали. Кому нужен самовар? Пили жидкий-жидкий чай, иногда мать выставляла креманку с драгоценными сушками. Всегда точно знала, сколько сушек лежало в начале чаепития, точно знала, сколько оставалось после. Ничего не могла с собой поделать. Сама не хотела знать — и знала. Не хотела считать — и считала. Но Вера редко брала сушку. Смотрела на них иногда, думала о чём-то, наверно, о том, что в этом дому случаются сушки и их даже подают гостям. Наверно, дочери лучше жить в таком доме, где случаются сушки.

Вера ходила, но ничего не добилась — Анна осталась жить с Костиными. Сама выбрала. «Ну ладно, сейчас не уйдёт, так замуж куда-то уйдёт? Глупость какая, зачем девочкам уходить. У других хоть сыновья остаются — а у меня сын, что палый лист, ветром гонимый. Носится, носится всё по свету, хотя уж пятый десяток разменял».

Глухое недовольство её и Анна, и Семён видели. А ещё видели, что свою затею об их свадьбе она не оставила, хоть и пыталась скрывать. Но её дети — прежде только Анна, а теперь и Семён — стали всё больше смотреть извне наружи, в мир вокруг.

Семён заметил, как что-то стало происходить со словами. Слова стали удлиняться, а потом снова обрезаться. Как будто букв сначала не хватало, а потом становилось слишком много. Длинные названия становились короткими, словно словам не хватало времени. Слова глядели глазами растревоженных сов. Главк Наркомпроса. Ширпотреб. Торгсин. Чекист. Управдом.

Речи стали сокращаться. Письма стали сокращаться. Потом и вовсе превратились в телеграммы. Каждое слово в телеграмме было посчитано и взвешено и имело цену. Оказалось, что слова, способные в себя при минимуме букв вместить максимум смысла, — были самым драгоценным сокровищем.

Прежде слова лились, журчали, а тут стали рубиться. Это всё было чрезмерно, и если бы Семён мог думать трезво, то, наверно, понял бы, что чрезмерности обычно плохо приживаются, даже если за ними стоят пассионарные и властные силы. Но Семён думал, что такое словообразование теперь навеки обручено с русским пореформенным языком. Семён теперь завёл себе игру (все в бегах за своевременьем): придумывал длинные сочетания, а потом их сокращал. Сел однажды, вывел механическим карандашом:

«Сообщество людей, глядящих на Луну. Солюглядлун».

Нет, этому, пожалуй, не хватало хлёсткости.

«Начальство небесных тел. Начнебтел».

Это было лучше.

«Товарищество по расширению сознания. Товрассоз».

Это было как-то слишком современно, с заделом на будущее, слегка насмешливо, чего прежде за Семёном не водилось. Семён, подумав, его стёр и написал другое:

«Комиссариат опоздавших душ. Комопозд».

После «Комопозда» он бросил своё занятие, решив, что лучше и современнее он уже ничего не придумает.

Тверь-твердыня, ты так изменилась. Но выжила, потому что мы выжили. Быстро в себя пришла. Говорят, в горе надолго застывают, но ты не застыла. Чья-то воля начала организовывать город совсем по-новому. Открыт был стадион «Химик». Семён однажды шёл мимо него во время матча. Раздавались крики болельщиков, там, за стеной стадиона, как за крепостной стеной кремля. Он просто шёл мимо стадиона и внезапно понял, что ему нужно делать. Он долго вынашивал идею и все смотрел на мать и на Аннушку, и на жизнь в городе, и жизнь городская была уже обычная, не надрывная. Соткались, связались заново кружевные салфетки. Семён закончил очередной школьный год и уволился.

Тысяча девятьсот двадцать третьего года, в августе, третьего числа, надев отцовские сапоги, которые были ему велики, подпоясавши зипун верёвкой, Семён поехал на Сельскохозяйственную выставку в Москву и остался там служить.

Второе письмо друга Ивана, потерянное погибшим почтальоном и не полученное Семёном.

«Друг Семён!

Пишу тебе в страшную минуту. Я надеялся, и верил, и отказывался верить, что эта минута настанет. Я не знаю, где ты сейчас. Но мне уже поздно соблюдать осторожность. Всё проиграно. Всё кончено. Я пишу тебе, потому что мне некому больше писать. Друг Лев погиб на моих руках. Ему оторвало ноги. Два дня он промучился в агонии, но у нас ничего, ничего уже не было. Даже лекарств, даже бинтов.

Я писал его семье, но губерния, в которой они жили, была давно и прочно под красными. Я не думаю даже, что они живы. Он сам давно не мог с ними связаться. Но я написал. Вдруг. Вдруг.

Я не думаю, что и это моё письмо дойдёт, но даже если оно не дойдёт, то им я попрощаюсь с тобой и с Россией. Наш мир был так прочен — как, когда мы проглядели эту заразу? Ведь нас было так много! И мы готовы, мы правда были готовы умереть за правое дело, за память отцов и за будущее наших детей.

Как так вышло, что этого оказалось недостаточно? Когда ты готов отдать всё, всё — и этого мало.

Мы стоим на пороге, на закате истории, тысячелетней истории государства. Мы — те несчастные римляне, которым не посчастливилось увидеть, как орда немытых, злых, необразованных варваров устраивает хлева в наших домах и храмах, грабит наши дворцы, жжёт творения наших величайших мастеров.

Скоро наш пароход. Жена моя со мной, и там, в чужой земле, я буду не так одинок.

Брат мой предал меня и ушёл к красным, и за это я отрекаюсь от него и проклинаю его. Брат мой умер для меня не сейчас, а словно в его отрочестве, и я всегда буду вспоминать его — каким он был мальчиком, пока не умер, подхватив заразу и красную лихорадку. Я буду вспоминать того мальчика в своих молитвах. Как и человека, которого тоже поглотила зараза, того, кого я некогда называл другом Карлом.

Завтра эвакуация. Кажется, планируют плыть в Константинополь. Я не знаю, что там нас ждёт. Говорят, мест на судах не хватит. Красные приближаются быстро. Город забит людьми. Люди спят на улицах, обнимаясь, как свора собак, валяясь в грязи, как свиньи. Глаза у всех бешеные.

Чудовищно. Как это всё могло разрушиться так быстро? Не знаю. Я ничего не знаю. Завтра — утро моей казни. Сегодня — моя последняя ночь в Империи, которой уже практически нет. Я допишу письмо и не буду спать. У меня нет Библии, но есть несколько страниц „Войны и мира“. Первой части. Самое начало. Там, где больше всего по-французски. Проклятье, даже толком не проститься. Я в них заворачивал патроны, они посерели, но уцелели. Может быть, я буду их читать. Может быть, я буду стоять и смотреть в пустоту, чтобы не пропустить последний рассвет в России.

Прощай, мой друг Семён.

А даст Бог — мы вернёмся.

Может быть, нам поможет Антанта… Не сейчас, так потом. И мы вернёмся, обязательно вернёмся в обновлённую, очищенную страданием, снова святую Русь.

Писано в Новороссийске, 1920 год».

Предыдущая главаГлава 13 из 23Следующая глава