К книге
Семь СеменовЧасть 4 Учитель. Глава 12
52%
Часть 4 Учитель. Глава 12
12

В тысяча девятьсот семнадцатом году государь отрёкся от престола. Безглавой стала империя. Кончилось время. Всё зашаталось.

Семён, ослепивший сам себя, как любой незрячий, до ужасной остроты развил остальные чувства. И ночью ему мерещилось, как дышит, движется, живёт, вздымает грудь огромное чудовище размером в одну шестую часть мира. Что-то старое умирало. Что-то новое рождалось. А счёт, как всегда, был замешен на крови.

Семён слушал, как это происходит, чувствовал, как это происходит, и не понимал, не мог этого понять. Никто не мог этого понять и не сможет понять до скончания мира — слишком велико, чудовищно, прекрасно и сложно было происходящее тогда. Но важно было помнить: люди, как здраво рассудил Семён, имели различные глаза.

Иногда они смотрели на одно и то же, и одним дело представлялось большим, а другим — малым. Кому-то важным, а кому-то неважным. Никакое дело или явление не имело ценности само по себе: но, проходя через глаза людские, становилось то значительным, то незначительным, то уродливым, то ужасным.

У людей были разные глаза. Глаза были серые, синие, карие, зелёные. Глаза были: очи чёрные, или налитые кровью, или вылезшие из орбит, или с расширенными зрачками, или старческие водянистые глаза, или бессмысленные и бесполезные глаза новорождённого ребёнка. Но глаза были — полдела. На глаза надевалось разное. На глаза надевались очки, пенсне, монокли. Глаза смотрели сквозь подзорные трубы и в различные линзы, глаза смотрели через стекла противогазов и закопчённые осколки стекла.

Кто-то, как Семён, не видел частично. Кто-то вообще не видел. Неудивительно, что со всем этим разнообразием люди совершенно по-разному смотрели на вещи.

Время же шло.

Их полк расформировали. Он собрал свои нехитрые вещи — как мало их было — и оказался один на вокзале. Куда ему было ехать? Москва? Лебедь белая, типография, вечная весна: там он был счастлив. Петербург? Золотой город, Академия, бесконечные квартиры приятелей: там тоже он был счастлив. То время прошло, а новое не настало, но надо было куда-то ехать, нельзя бесконечно было стоять на вокзале, даже если времени нет.

Куда едут, когда заканчиваются войны? Ему повезло взять билет до Твери.

В окно он видел поезда, которые везли людей и везли тачанки. Казалось бы, за годы войны к этому можно было привыкнуть, но он не привык: от этих поездов было всё страшнее. Видел вокзальный хаос, первобытный и злой. Видел раздачи листовок, декларации, военных костры вдоль дорог. Старался поменьше смотреть.

Тверь была тревожная. Не такая тревожная, как Петербург, а словно беспомощная, околдованная, растерянная. Какая-то жгучая, кипучая энергия, зародившаяся в Петербурге — страшная, злая, но обновляющая, обещающая, революционная, — до неё ещё не дошла. Город зорко и недоверчиво глядел очами под тяжёлыми вдовьими веками.

Семён остановился, немного не доходя до калитки. Видеть это всё было почему-то очень больно, хотя ничего плохого не случилось, ни с домом, ни с матерью. Из дома вышла невысокая полная женщина, легко пробежала по дорожке, прямо к яблоням, посаженным около дома, подпрыгнула, проворно подтянулась, повисла на ветке и сорвала красное раннее яблоко.

Семён увидел теперь, что это не женщина, а девушка, девочка даже, подросток. Просто одетая в старый мужской зипун, что был ей велик. Вот и казалась старше. Глаза у неё были чёрные, волосы тоже чёрные. Всё это выделялось на белом лице.

Семён подошёл ближе. Девочка сумела вывести его из болезненного состояния ностальгии и тоски. «Откуда она? Да ведь мать писала, что взяла сиротку, точно, как я мог забыть? Хватало ли им двоим тех денег, что я высылал?» Девочка замерла, насторожённо глядя на него. Такое время. В его детстве девочки не боялись проходящих мимо, если стояли у себя за забором. Или так ему казалось.

— Здравствуй, — сказал он. — Я Семён Гаврилович. Я писал матери, что приеду на днях. А ты?..

— Я Аннушка, — сказала девочка и опустила глаза.

Они вместе вошли в дом, мать целовала его в лоб, для чего ему пришлось сильно наклониться. Мать жила с девочкой Аннушкой, коровой Машкой и пуховой серой кошкой Дусей. Дом после смерти отца стал совсем женский. Везде были вязаные салфеточки, кружавчики, казалось бы — там, за пределами сада, за калиткой, за околицей, на задах — щедро разливалась тьма и кровь. Какие салфетки, какие кружавчики? Да как вы их не продали, да как вы их не проели? Но не продали и не проели пока.

Аннушка оказалась не совсем сироткой: она была дочерью троюродной материной сестры, тети Веры. Семья у них была большая и бедная, и Наталья пришла и забрала девочку. Представлялось это так, как будто она ходила выбирать ребёнка, как щенка, но было хуже, все знали, которую надо отдать: нелюбимую. Аннушка была нелюбимая.

У матери она немного отогрелась. Нашли котёнка, девочку, себе оставили. По весне Дуся ужасно толстела — она, в отличие от Аннушки, была любимая и балованная. К лету дважды толстела по другому поводу, и тут уж мать, кряхтя и сожалея, топила новорождённых котят в ледяной воде.

— Они и вздохнуть толком не успевают. Не знают, что такое жизнь, — говорила Наталья Аннушке. — А что делать?

Что было бы делать. Голодно было.

Один котёнок родился с открытыми глазами, причём распахнутыми по-разному: левый был открыт едва-едва, а правый таращился на мир. Мир котёнку был страшен. Рука Натальи над ним замерла. Взяла было, но потом отложила. Зрячего она не смогла, не смогла — и всё тут. Пришлось оставить. Котёнок был игривый, прыгучий, как все котята, и Аннушка так любила с ним играть, кидала ему клубки, обрезки шерсти на верёвочке. Смеялась. Мать тоже смеялась. Кошка Дуся лениво обмахивалась пушистым серым хвостом, безучастно глядела на своё детище. Котёнка — тоже девочку — отдали в итоге соседям через два дома. Уж больно мыши их донимали.

После этого случая кошка Дуся приносить котят почему-то перестала.

Семён ходил по дому в недоумении. Ему всё это было странно. Вся эта паутина шитья, которую мать наплела после смерти отца. Вся эта сонность и дремота. Женскость. Семён был здесь лишним. Ему казалось, что он слишком вырос из дома, но и дом тоже изменился, и мать изменилась — несмотря на страшное время, словно стала веселее. Говорила ему:

— Надо было ещё девочку взять, родственники думали отдать, а потом передумали. Да и война, вдруг не прокормимся?

При этом мать казалась какой-то пугающе счастливой. Если бы Семён родился дочерью, как она хотела, если бы он родился обыкновенным — то, наверно, подспудно бы соревновался с матерью и, наверно, не был бы счастлив ее счастью.

Семён ходил на работу. Там были дети с какими-то стёртыми, старыми лицами. Он говорил перед ними, а они сидели осоловело, слушали не слушая. Семён нестрого их спрашивал. Время было такое. Уж он-то мог пощадить — щадил. В другое время он бы их учил, находил бы, шевелил бы — смотрите, дети, бывший пансионер Академии у вас уроки ведёт, учитесь, дети, образование — дорога вверх. И это была правда, в которую верил Семён, но всё-таки как будто в такое разорванное, расплывшееся, распухшее, как утопленник, время — совсем нельзя было уговорить детей на уроки.

Приходили вести о том, что война закончена. Приходили вести о том, что свершилась революция. Приходили вести о том, что с запада, юга, востока идут русские полки, которые несут старую правду. Отсюда, из центра, шли во все стороны русские полки, которые несли новую правду.

Полки сталкивались, и была картечь, и кровь лилась, и стоны сыпались на землю, яблоками катились, а души воспаряли вверх, а правда… Куда в этот момент девалась правда?

Семён ничего не понимал и не хотел уже понимать. Вечерами Семён много читал. Что-то читал матери и Аннушке вслух, но больше читал для себя. Книги у родителей были старые. Те, которые он читал в отрочестве. Книги были взрослые, но именно потому, что они встретились ему в его ранней юности, казались ему едва ли не детскими, какими-то устаревшими. Сейчас так не писали. Сейчас так не думали. Сейчас из обихода ушли те самые начала, основы, понятия, о которых так много говорилось и думалось в старых книгах.

Одна книжка была новая, довоенная, десятого года. Непонятно, как она попала к родителям, они особо не читали. Наверное, кто-то принёс.

Семён со скуки добрался и до неё.

Три моря

Семь человек вышли со мной из крепостных ворот, семь Симеонов. Первый был Симеон Гордый, другой Симеон Честный, третий Симеон Бедный, четвёртый Симеон Шуба, пятый Симеон Верный, шестой Симеон Тощий, седьмой Симеон Лихой.

Всех Симеонов собрал я по Твери, чтобы шли со мной далеко, от Твери до Калязина, от Калязина до Углича, от Углича до Плёса, от Плёса до Астрахани. Я путал их между собой, но беды в этом не было, раз всех звали Симеонами.

Мы шли далеко, но не знали, что так надолго затянется наше путешествие. Перешли мы три моря. Первое море — белое, другое море — чёрное, третье море — красное.

В первом море нас захватил шторм, и мы сбились с пути. Во втором море нас преследовал басурманский корабль и вынудил нас уйти с нашего курса. В третьем море корабль наш дал течь, и мы доплыли до какого-то острова и ждали там, когда нас подберёт подходящее судно.

Дальше мы уже не знали, где мы, и просто пошли вперёд. Мы пришли в землю, где горит огонь неугасимый. Жили там люди, что поклонялись огню, что лица закрывали, когда к нему подходили, чтобы нечистым дыханием его не оскорбить, а трупы заволакивали на башни и позволяли птицам их расклёвывать. Смотрел в огонь Симеон Гордый, и пламя отражалось в его глазах. Легли спать мы всемером, а встали вшестером: покинул нас Симеон Гордый, стал жить с огнепоклонниками. Мы видели его и пытались говорить с ним: но лицо его изменилось, и он позабыл русскую речь, и стал навеки другим, словно был здесь рождён.

Солнечный жар в этой земле был велик, что мог человека на месте сжечь. То была земля басурманская, веры магометанской. Вечером легли мы спать всемером, а встали вшестером: Симеон Честный ушёл от нас и стал таким, как они.

Мы отправились дальше, и пришли в землю индийскую, где люди ходят нагие и босые, только фату носят на голове и на бедрах, а их женщины голову не покрывают. Там легли мы спать вшестером, а встали впятером, потому что Симеон Бедный покинул нас и стал как они, не ест больше говядину и ездит на буйволах.

Мы пошли дальше, и ночевали в лесу, и спать легли впятером, а проснулись вчетвером: ушёл от нас Симеон Шуба, ушёл к обезьяньему князю, служить в обезьяньей рати, что народ обезьяний от любой беды защищает, стоит любой обезьяне князю пожаловаться.

И шли мы дальше до пристани китайской, где фарфор делают и на вес его продают. Там уснули мы вчетвером, а наутро недосчитались Симеона Верного: ушёл он к китайцам, лить фарфор, шёлк плести.

Мы пошли дальше и попали к евреям, что чтят субботу и не едят молока с мясом одновременно. Там покинул нас Симеон Тощий — за одну ночь отросли у него длинные пейсы и глаза сделались печальны.

Остались мы с Симеоном Лихим вдвоём. Когда Пасха — не знали. Посты держали так, как все вокруг держали, и шли дальше, но хоть говорить друг с другом могли.

Пришли мы в землю эфиопскую, и все боялись спать, и прижигали себе руки тлеющим прутиком, и щипали себя, но сил не было, и мы уснули, а наутро проснулся я один, потому что Симеон Лихой стал эфиопом, и лик его сделался чёрен.

Я остался один. И пошёл вперёд, и шёл так долго, одну Пасху, вторую, и третью, и забыл, как зовут меня, и забыл слова своей речи, и спутников своих забыл. Я хотел воззвать к Господу или просто рассказать самому себе сказку, но из уст моих вырывалась только какая-то нелепица, слова, не имевшие никакого смысла:

— Анна, ангел, аркебуза, акын, акциз, араб, алтарь, авария, арест, агент, амплуа. Анафема, атака, атом, акт, антресоль, аэростат.

Других слов у меня не было, а те, что были, — не хотели больше складываться в предложения.

В слезах уснул я и видел во сне, как снова сошлись семь Симеонов, только каждый из них говорит на своём языке. И каждый из них, как был похож на другого, стал другим, и больше не договориться им. И каждый из Симеонов достал оружие: меч, кинжал, лук, плеть, топор, копьё и булаву, — и начали бороться друг с другом, и убили друг друга, и лежали, мёртвые, обнявшись, на поле брани, и мухи летали на ними.

Семён захлопнул книгу.

Семён — как и мать, как и Аннушка — вставал рано. И так же рано он ложился. Теперь сон стал ему другом, в отличие от того времени, когда война только началась. Теперь сон уносил его подальше отсюда. Было бы славно, пожалуй, проспать все времена смуты, словно Илья Муромец, так и не вставший с печи.

Но дни, хоть и облетали, как листья, надо было чем-то заполнять. Неожиданно оказалось, что часов больше, чем дел, чем книг, и это было особенно страшно.

Тогда Семён достал свой дневник. Кожаный дневник с гравировкой «Костин С. Г., 1911». Подумать только, что уже много лет прошло с того времени, как он заказал свой дневник, а тот всё ещё был пуст. Прежде Семён думал, что начнёт писать его от избытка творческой мысли, от переполненности идеями и событиями. Но оказалось, что во время избытка Семёну не нужен был дневник, а вот во время бед — пригодится.

Тогда Семён окунул перо в чернильницу и вывел: «Воспоминания об отце».

Надо было с чего-то начать. Пусть ведают потомки православных земли родной нелёгкую судьбу. Кто найдёт его дневник? Кто его сохранит? Кто его вообще откроет?

Глупая, случайная затея, нужная лишь для того, чтобы не сойти с ума. «Я и стараться не буду. Буду писать абы как. Про лягушек в кадушках. Про то, как высевают клевер. А ещё — я буду записывать, что крестьяне делают. Что и когда они сеют. Какая в этот день погода. У меня будет новая точка опоры. Мой календарь. Право, теперь, когда прежний мир кончился, чего дневник-то беречь?»

Седьмое — четырнадцатое марта. Таяние снега. Лёд весь остался на берегах рек. К летнему паводку. (Но паводка не было.)

Двадцать восьмое марта. Была гроза.

Тридцать первое марта. Сеяли клевер.

Пятое апреля. Начали пахать землю под взмёт. Мы тоже сеяли клевер.

Седьмое апреля. Благовещенье. Посадили сливы, обрезали прививки.

В один день к ним пришли люди в чёрных кожаных куртках — довольно красивые люди, а главное, уверенные в себе и своём праве. Красивые люди сказали, что завод надо отдать.

— Хорошо, — сказал Семён, — только там сейчас никого нет. Рабочие разошлись… Я думал лепить сам, но я не успевал бы лепить и учить, я в школе работаю… Да и глину нам не привозили с начала войны.

— Всё равно, — сказал человек в чёрном кожаном плаще, красивый человек, не знающий жалости. — Надо отдать. Подпишите.

Семён только спросил, где подписать, и подписал. Мать повернула голову так, чтобы правую половину лица скрыть за платком. Так делали иногда девушки на смотринах. Правый глаз она скрыла, но левый зрак смотрел огненно и зло, и злее даже смотрел на сына, чем на пришлых людей.

Четырнадцатое апреля. Посеяли морковь и брюкву. Дедова примета: если лягушки кладут яички в озёрах — будет сырое лето. Но лето было сухое. Должно быть, дед что-то перепутал.

Пятнадцатое апреля. Сухо. Посев овса, чечевицы, гороха.

Шестнадцатое апреля. Распашка земли хорошая — земля влажно-рассыпчатая. Был маленький дождь и гроза. Овёс сеяли в сухую погоду, но земля была влажная.

«От дома до того дуба полтора часа пешком. Взять лопату и дойти. Не так уж и сложно. Сломать свой обет. К чему теперь обеты, если мир разрушился и впереди пустота. Достать глаза, и снова смотреть на этот мир, и видеть зло в людях. Видя в них зло, наверно, проще уберечься. Видя их зло, может быть, проще его повторить».

Восемнадцатое апреля. Была гроза.

«Нет, это соблазн».

Девятнадцатое апреля. Лист начал распускаться на сирени, на берёзах, потом уже на лозах.

«Нет, я проживу так, как обещал, всю жизнь проживу, сколько бы её ни было. Что бы ни было впереди. В пустоте так в пустоте. Без времени так без времени. Я снова отрекаюсь от своих глаз. Я так решил».

Двадцатое апреля. Лист был на берёзах в полушку.

Двадцать третье апреля. Кукушка один раз куковала.

Первое письмо друга Ивана, задержанное и не полученное Семёном.

«Друг Семён.

Где ты? Сидишь в родной Твери? Не верится, что где-то там существует Тверь. Что есть что-то такое, северное, лесное, кроме этих сосущих душу бесконечных южных степей. Или ты тоже в какой-то армии? Или уехал?

Ничего. Ничего.

Мы вернёмся туда. Юг под нашим контролем, но сердце рвётся на Север, к нашим святыням. Домой…

В кавалерийском корпусе я встретил знаешь кого? Графа Маркова! Нашего Льва! У него на груди крест Ледового похода. Наградной терновый мученический венец, пронзённый мечом. Кто выдумал такую награду? Но Лев говорит, что за тот поход могла быть такая награда и не могло быть другой. Лицо его мрачнеет, когда он говорит об этом.

Но всё-таки мы вместе, и это придаёт мне сил.

Это, а также память о моей Машеньке, на которой я женился, прежде чем уйти в Добровольческую армию. Ты её не знаешь, она мещанка из Новороссийска, дочь отставного губернского секретаря. Она осталась жить пока с родителями. Я рад, что она там. Это глубокий тыл, она в безопасности. Может, это было безрассудно, но мне всё равно. Пусть ждёт меня, как в старину с войны ждали, — и я вернусь. Мы с ней и правда как из сказки: Иван-да-Марья.

Лев очень радовался, когда я ему об этом рассказал, и всячески хвалил меня, сокрушался только, что не он венец надо мной держал, когда нас женили.

Его возлюбленная выехала в Данию вместе с семьёй, и он потерял с ней связь. Как и со своей семьей. У них имения неподалёку от Томска. Может быть, там сейчас порядок. Непонятно, мы не знаем. У него очень острое лицо. У меня тоже острое лицо.

Нам всем теперь лет по пятьдесят, если смотреть прямо. Если смотреть наискосок, то меньше, но сейчас никто так не смотрит.

Ничего. Ничего.

Видно, такое выпало нам: как в войне с Наполеоном, как в Смутное время. Всякое бывало. Выдержим как-нибудь. Справимся.

До свидания, мой друг Семён.

Мы ещё поедим кулебяк с угла Графского переулка, как в студенчестве. Надо только ещё немного потерпеть — и станет легче.

Твой друг Иван.

Писано в Екатеринодаре, 1919 год».

Предыдущая главаГлава 12 из 23Следующая глава