Семён шёл по утреннему городу, а серб Гаврило Принцип и пятеро других заговорщиков проверяли бомбы и заряжали пистолеты. Следующим утром газеты пестрели сообщениями об убийстве наследника австро-венгерского престола и его супруги.
Несколько дней напряжение копилось подспудно, где-то под кожей, в глубине летели ласточки писем, нот, телеграмм, звонков. Послы с серыми лицами задавали серьёзные вопросы, делали заявления и уверения, не доверяли, но уверяли, делали вид. Каждую мышцу напрягали, каждый мускул. Договорятся, вон как стараются. Даст бог, договорятся. Молитесь о мире, на непрестанную молитву всем миром встанем — некому воевать будет — договорятся.
Не договорились.
Прости Господь.
В двадцатый день июля в лето от Рождества Христова тысяча девятьсот четырнадцатое, Царствования лето Двадцатого, Государь Император и Самодержец Всероссийский, Царь Польский, Великий Князь Финляндский — и прочая, и прочая, прочая — опубликовал манифест о вступлении в войну с Германией и Австро-Венгрией. Он вышел на балкон Зимнего дворца, невысокий человек, который, кажется, искренне хотел выполнять свой долг. «Как назовут меня потомки? Как примут меня предки?»
Война была объявлена. И всё-таки ещё казалось, что она пройдёт, как гроза, если не стороной, то будет… обычно. Где-то далеко-далеко, да было ли время и место, чтобы нигде ничего не горело? Хоть один день свободный, день-денёчек, так, чтобы мир был и никого не убили, не мучили — один только день, с утра до вечера? Если будет такой день, Мерило Правдивое, если будет такой день — все сразу в рай попадём, а покамест такого дня ещё не было.
И всё-таки думалось — ладно, война, утроба ненасытная, существуй где-то там, за пределами мира. Много их на нашем веку было. И Крымская, и Кавказская, и Японская, так что же, это ещё одна будет — Германская. Так думали — и хотели думать — многие.
Но другие, что поумнее, говорили — нет, такого пока не было. Это будет большая война. Мир опоясался полюсами. Над миром рассыпали безумие. Безумие проникало в головы людей по всему свету, заставляло их вставать с кроватей и идти куда-то, на ощупь, во тьме, сжимая приклады, стрелять на звук, идти на свет. Но свет был обманчивый — не заря занималась, это был свет горящих костров. Весь мир пылал.
Война опустилась на дно океанов, война поднималась в воздух. Грешный человече, что, ходил по свету? И по свету ходил, и под водой плавал, и по воздуху летал, добрые люди. Что на свете видал, грешный человече?
Лучше не спрашивайте, люди добрые.
Жизнь империи текла параллельно жизни Семёна. Иногда эти потоки сталкивались, и поток империи сметал человека: но Семён ещё пока этого не понял.
Он думал про себя, про свою жизнь: и после той ночи у Веры Николаевны жизнь его стала ему неприятна и противна. Он сказал себе: «Что же, долго я был художником. Но в Академию мне не вернуться, художник из меня средний, и эта судьба не должна быть моей».
Он устроился в гимназию учителем чистописания и рисования, диплом позволял ему это. В первые классы он входил с робостью, но потом привык: оказалось, что дети, в общем, любопытные и добрые, если находить к ним подход, а у Семёна почему-то получилось с ними ладить.
Это его хорошо отвлекало — с энтузиазмом неофита он бросился в кипучее море уроков, классов, табелей и расписаний. Его это успокаивало. Его тревожили вечера, газеты, утра, в которые приносились вести, разговоры в учительской комнате, но не дети и не уроки. Там он учил их буквам, линиям — волосяная, нажимная, а ещё учил перспективе, рефлексу, штриховке — и чувствовал себя почти счастливым. Он был частью чего-то большого, как хотел всегда, он видел плоды своих усилий, он нашёл наконец своё дело.
Он знал о том, что Ивана призвали в один из первых дней, что Лев ушёл добровольцем и что Карл тоже хотел, но его не взяли. Он говорил: это потому, что немец. Но какой из Карла немец? Ну то есть он немец, конечно, но российский подданный, никогда в Германии и не был.
С Тарасом уговорились увидеться и встретились. Тарас словно стал старше. Усы его повисли: были не яростные, не лихие белорусские, а какие-то совсем русские, печальные и тощие. Они придавали Тарасу какой-то обречённый вид. Потом Семён догадался, что Тарас просто забыл их подкрутить. Впрочем, само лицо его словно окончательно сложилось: есть такие лица, которые пика своей красоты достигают в зрелом возрасте, а не в юности, и Тарас был из таких. В юношестве его лицо было, пожалуй, даже некрасиво, кожа плотно обтягивала череп, и не очень ровные зубы выпирали вперёд. Но теперь на него наросло мясо, мышцы, жир — оно вдруг стало плотнее, и зубы перестали быть заметными.
«Хорошо бы написать его портрет, — подумал Семён. — Как я с первой встречи хотел. И хорошо, что именно тогда я не стал этого делать. Хорошо бы написать его портрет именно теперь. Это он, это настоящий он. Его в нём сейчас больше, чем было когда-либо. Он был таким блестящим и одинаковым, когда мы все были молодые и весёлые, и всё-таки сейчас он более он, чем когда-либо».
Они сидели в трактире, и Тарас заказал себе пива, а Семён взял чая. Они сидели неловко и, хоть рады были видеть друг друга, не знали, о чём говорить. То, свершающееся в мире, свершающееся над миром, было столь велико, что они не знали, где находится каждый из них, в каком времени, в каком пространстве, в каких надеждах и каких страхах.
Наконец Семён спросил:
— Что ты пишешь сейчас?
Тарас сказал уклончиво, хотя обычно любил рассказать о своих картинах, иногда даже чересчур подробно:
— Одну картину из русской истории.
— Какую?
— А ты что делаешь?
— Я… учу детей. Работаю в школе.
— Жалко, — сказал Тарас, — что ты не выпустился.
— Да, — сказал Семён и отвёл глаза. — Но это ничего. Мне и так неплохо живётся, на самом деле. Для учительства моего неоконченного обучения хватает. Мне так больше нравится.
Тарас посмотрел на него искоса и сказал:
— Я несколько дней назад закончил картину о чуме в Смоленске. Знаешь ли, что где-то в Средневековье по Руси прошёл страшный мор? Не знаю, что было с другими городами, знаю, что было со Смоленском. В летописи сказано, что «пять человек вышли из Смоленска и затворили за собой городские ворота». Я написал, как они выходят из города. Они должны были быть совсем разными. Подросток, старик, баба и мужик средних лет, ребёнок. Мужик же должен закрывать ворота. Я сначала сделал, что старик ворота закрывал, но это было бы неправильно, понимаешь? Если бы это делал старик, это несло бы мысль, что заканчивается прошлое, отмирает то, чему умереть положено. А ведь тут умерло то, что умирать не должно было. Поэтому старик просто теперь стоит и смотрит в небо. Он уже совсем старый и умом скорее снова ребёнок. Он в этом своём старом ребячестве прячется, хранит себя от боли. Ничего не понимает. Баба — молодуха совсем, недавно замужем. Вот она ведёт ребёнка, но это не её ребёнок — её дети все умерли, а этого она бы просто нашла на улице, услышала его плач, и нашла, и повела за собой, потому что — зачем его там оставлять? Он, наверно, сидел у трупа своей матери и всё теребил её — почему она не поднимается? А эта баба его увела, пожалела. Она его увела, но не смотрела — ей смотреть на него было слишком больно. И вот я их изобразил у ворот, как они идут, очень по-разному одетые, и смотрят в разные стороны. Всех их перемелет огонь войн… Чумы…
— Тарас… — с ожиданием, с предчувствием ужаса сказал Семён.
Тарас осёкся. Некоторое время он смотрел в кружку, на золотистое пиво, будто решаясь, потом, видимо, приняв решение не отвечать, сухо сказал:
— Ничего. Я закончил эту картину и отправлю её на выставку в Херсон. Херсонское общество любителей изящных искусств устраивает благотворительную выставку. Большая часть денег пойдёт на нужды фронта. Заплатят немного.
— Это очень хорошее дело они придумали, — искренне сказал Семён. — И ты большой молодец, что участвуешь.
— Хочешь, тоже что-нибудь напиши?
Семён задумался.
— Я бы хотел, но у вас там мастера одни будут, а я так, недоучка.
— Да брось, — поморщился Тарас. — Немногие сейчас будут работать совсем за маленькие деньги. У людей долги, семьи, дети, как прокормиться? А у меня нет семьи, у тебя тоже нет.
— Тогда я бы хотел… Где бы хороших красок достать, ты не знаешь?
Проблема была серьёзная. То, что он использовал в школе для обучения детей, — совсем не годилось для написания приличной картины. А с началом войны зарубежные поставки прервались, и привозные краски стоили очень дорого, Семён не смог бы себе этого позволить, тем более что завод сейчас простаивал, потому что рабочих не было, и Семёну нужно было посылать матери. Разве что российские? Надо будет проверить фабрику Досекина и Веселова, какие у них сейчас цены…
— Я тебе отдам палитру, — неожиданно сказал Тарас. — Хорошую, итальянскую. Как закончу. Она мне больше не понадобится. Меня призвали, я скоро ухожу на фронт.
Семён молчал, не зная, что сказать.
— Молчишь? Вот и не говори ничего. Я столько по этому поводу выслушал, что больше не хочу. Надоело. То оплакивают, то рукоплещут. И то и другое — глупо. Лучше молчи.
Тарас вдруг страшно разозлился, его почти затрясло, но что ему сказать, Семён не знал и не осмелился бы говорить теперь, когда Тарас ему прямо запретил. Можно было взять его за руку, потрепать по плечу — да, это было бы хорошо, раз он запретил говорить, — но Тарас, казалось, выпустил все иголки, и Семён не стал трогать. Спросил только:
— А я вот подумал, какую картину могу написать. Я думаю, напишу, как он с войны вернётся живым. Когда-нибудь она же закончится. И он вернётся. Накроют стол, поставят много кушаний: пирожки, вареники, пасху творожную, кулебяки — всё простое, сытное. Это будет счастливый день. Его встретят все, кто его любит.
— Не все, — сказал Тарас, внимательно слушавший друга, — кому-то уже не встретить. Но ты не сможешь написать такую картину. Ты сам, сам не поверишь в то, что он вернётся. Ты разуверишься. Никто твоей картине не поверит. Плоско будет. Не в эту войну такие картины писать.
— Войны случались всегда, — сказал Семён и почувствовал, что кто-то маленький, белый, как ребёнок, тихо плачет внутри его головы о том, что войны случались всегда и всегда будут. Ему не хотелось бы, чтобы так было. Ему хотелось, чтобы так не было.
— Такой ещё не было, — сказал Тарас, и глаза у него снова сделались дикие. — Такой войны ещё не было. И больше потом не будет. Это будет самая страшная война. Ни Мамай, ни Наполеон даже такими страшными не были. Это будет самая тяжёлая. Здесь весь мир воюет. Ты подумай, весь мир. Не будет выхода или спасения.
Они снова замолчали, потом Тарас сказал:
— Ладно. Мне пора идти. Как Иван отправился, я перебрался к дядьке, он живёт в меблированных комнатах. Чтобы самому аренду не платить. Дом пять, спросить врача Ивана Лукьяненко. Приходи ко мне… завтра приходи.
— Хорошо, — сказал Семён. — Я приду, конечно.
— Или нет, — сказал вдруг Тарас. — Завтра мне будет не до тебя. Приходи через три дня. Я в среду отбываю, так ты во вторник приходи.
— Хорошо, — повторил Семён.
Через некоторое время они вышли из трактира. Стояли молча. Мимо них проезжали конки, звенели трамваи, проходили газетчики, разносчики, барышни, мужики, мещане, важные господа и румяные бабы. Их привычный, любимый мир, незаметный, текущий где-то за пределами их внимания.
Обнялись на прощание, расцеловались. Потом Тарас развернулся и пошёл прочь. Семён некоторое время посмотрел ему вслед, а потом и сам потрусил к себе домой.
Через три дня, когда он со скрупулёзной точностью пришел к другу в гости, оказалось, что Тараса в Москве уже не было. Он уехал на фронт на следующий же день после разговора и знал заранее, что уедет. Дядя — с такими же усами, как у Тараса, но только совсем седыми — так и сказал:
— Он ни с кем прощаться не хотел. Вы уже не первый, кто позже приходит. Но он вам письмо оставил. Сейчас принесу. Подождите, пожалуйста, здесь.
Дядя вышел в другую комнату, и сквозь открытую дверь донеслись звуки граммофонной записи. Одна песня только закончилась, и началась другая. Она была печальна и мелодична, и Семён, привлечённый, притянутый тихим напевом, сделал несколько шагов к двери. Что-то в ней было очень мучительное, обречённое. Он силился различить слова, но это было непросто.
Дядя вернулся, неся в руках белый конверт и крупную жестяную коробку. Семён слегка смутился, поняв, что стоит у дверей, вытягивая шею, — словно подсматривает. Сказал:
— Песня…
— А, да, песня. — Дядя обернулся на комнату, из которой шел звук. — «Синее море широко». Сербская народная песня. Кто мог знать, что начнётся это именно с сербов? Бедные, бедные сербы. Бедные все. Эх, хорошо было бы, если бы это всё началось где-то не так близко, как вы думаете, Семён Гаврилович?
— Я не знаю, — сказал Семён. — Но теперь уже что.
— Да, вы правы, теперь уже поздно. Вот Тарасушка вам оставил коробку с красками и письмо.
— Спасибо большое, — тепло сказал Семён.
Дядя передал ему коробку и письмо, но прощаться не спешил.
— Вы заходите к нам с хозяйкой как-нибудь на чай, — сказал он. — Я по выходным совершенно свободен. Даже как-то, знаете, неприятно свободен. Жена хочет поступать на курсы сестёр милосердия, чтобы долечивать раненых, направляемых сюда… Я буду рад, если друг Тараса ко мне зайдёт. У нас нет детей, нам Тарас почти как сын. Прежде свечи ставили перед Лукой-евангелистом, раз он покровитель живописцев, теперь кому же за него свечи ставить? Святому Георгию, наверно, раз он ратник… Ужасно, ужасно. Мы этого не ожидали. Вот думали, что Тарас женится, внуки пойдут, но нет.
— Внуки? — растерянно переспросил Семён.
— Да, там была одна… — дядя запнулся, — особа. Мы думали сначала, надеялись, но… Может, и к лучшему, конечно, что так всё расстроилось.
Граммофон заиграл следующую песню, и её уже Семён узнал: это был «Чёрный ворон». Дядя заторопился:
— Простите. Мне надо переставить иглу. Жена говорит — плохая примета её петь и слушать, когда кто-то на фронте. У неё кто-то так умер в семье в Японскую войну. Утонул вместе с адмиралом Макаровым, а когда известие принесли, эта песня играла. Надо отдать кому-то пластинку, конечно. Но она с утра её сама поставила…
— Да, да, — заторопился Семён. — Спасибо большое. Я обязательно к вам потом зайду. Спасибо. До свидания.
Дядя закрыл за ним дверь, и песня про ворона оборвалась на строке «Ты скажи, она свободна».
Придя домой, Семён первым делом открыл письмо.
Тарас писал:
«Дорогой Семён.
Может быть, сейчас ты в обиде на меня, но потом, надеюсь, поймёшь мою правоту и найдёшь в своей светлой душе силы меня простить. Долгие проводы — лишние слёзы.
Не думай обо мне хуже, чем я есть, но лучше, тоже, пожалуйста, не думай.
Если я буду ещё в Петербурге, или буду комиссован, или отправлен в отпуск с фронта, напишу тебе, но скорого письма от меня не жди. Я оставляю тебе краски. Это „БЛЮММЕРЪ“, очень хорошие, я как раз их до войны купил и не использовал. Итальянская палитра у меня вся истратилась, но эти тоже хороши. Также в конверте найдёшь адрес, по которому можно послать картину в Херсон. Я им писал по твоему поводу, они будут ждать от тебя работу или несколько, если захочешь.
До свидания, мой дорогой друг Семён».
Семён открыл коробку и зажмурился. Внутри было сокровище, блеск которого резал ему глаза, как сверкающие драгоценные камни. Берлинская лазурь, кадмий — оранжевый и жёлтый, синяя прусская, киноварь, жжёная сиена, индийская жёлтая, гуммигут…
Семён перебирал их и снова жмурился, это было богатство, богатство, которым можно было бы написать что угодно, даже Богородицу! Даже во время учёбы в Академии у него не было такого богатства.
— Спасибо, — сказал он вслух, словно Тарас мог его слышать, словно Тарас сидел с ним в одной комнате. — Я возьму столько, сколько мне нужно будет, чтобы написать одну или две картины для выставки. Остальное я тебе верну, когда ты придёшь с войны.
Призрачный Тарас покачал головой. Он знал, что больше не встретится с Семёном.
Через три месяца, когда Семён, послушный своему обещанию и воле друга, зашёл к его родным, то увидел завешенные чёрным зеркала. Первым желанием его было — бежать и не слышать ничего, что могли ему сказать, но пришлось остаться и слушать, слушать этот плач и рассказ о том, как умер Тарас.
Семён не запомнил. Он помнил только, как вышел на улицу, как шёл по этой улице, и свет слепил его, и кто-то заиграл откуда-то сбоку, с угла, какой-то уличный музыкант, заиграл «Чёрного ворона» — или это только показалось Семёну? И тогда непрошеная, злая слеза выдавилась у него из правого глаза, и он смахнул её правой же рукой.
Тарасовы краски он убрал в коробку, чтобы больше не вспоминать о них — вдруг он вернётся? Вдруг он вернётся за ними?
Становилось голоднее, проще.
Семёна в своё время не призвали, потому что он был единственным сыном: такие выпадали из жеребьёвки мещан. Потом — потому, что учился в Академии, потом уже, после частичного окончания, его, учителя, уже нельзя было призвать в мирное время. У него не было никакой военной специальности.
Но то было мирное время, а сейчас военное. (Времена надевают разные платья, времена имеют разные лики и иногда идут в разные стороны, а иногда и вовсе по кругу.)
Его мобилизовали далеко не сразу. Несколько учителей гимназии уже ушли на фронт. С памятью о жизни свободного художника было покончено. Время требовало от него структуры. Время надевало шинель и вешало погоны. Время давало в руки винтовку.
Семён успел поучить детей всего год. В августе девятьсот пятнадцатого призвали и его, как «ратника ополчения второго разряда». Долго смотрели на его диплом, потом на него самого.
Семёну было страшно. Всем было страшно, но все крепились. Так было надо. Потом оказалось, что нужны для войск чертёжники и гравёры. Оказалось, что войско — это люди, которых надо кормить и обшивать. Оказалось, что война зависит от карт и технических чертежей.
На поезде Семён был отправлен в Могилёв. Там с фронта ему присылались топографические карты, нанесённые от руки военными геодезистами и картографами. Семён по ним вырезал линогравюры. Эти гравюры потом печатались в соседнем помещении, в типографии, множились и рассылались обратно на фронт по разным войсковым частям.
Иногда он печатал карты с фронтов. Фронт был для него линией. Линия двигалась то влево, то вправо. Прихотливо плясала туда и сюда. Радостные были дни, когда линия шла на запад, но бывали месяцы и дни, когда она нудно и последовательно шла на восток.
Но чаще он резал топографические карты, потому что движение фронта и расположения войск передавались как-то иначе, отмечались в каждом штабе выставленными по координатам флажками.
По утрам он просматривал пришедшие карты, потом садился за лист линолеума и резал, резал, вырезал. В Академии его учили травить кислотой офорты, резать гравюры по камню и металлу. Но линогравюры были быстрее и резались проще: поэтому для карт использовали их. Линолеума было много — Российская империя больше всех его производила. Раньше использовалась хромолитография, но и она теперь была бы медленнее.
«И хорошо, — думал Семён. — Кто часто травит кислотой, рано или поздно начинает болеть, надышавшись парами».
У него было порядка двадцати резцов. Иногда они тупились и ломались, приходилось одалживать и точить. Иногда он резался ими, особенно когда работы было много: как собака, зализывал ранки, не отвлекался. Старался не отвлекаться. Работал он с утра до вечера. Монотонность линий позволяла не думать, и это было очень хорошо.
Ещё три гравёра работали вместе с ним: двое были выпускниками Московского училища зодчества и ваяния, а про четвёртого было непонятно, он был очень молчаливый. Жили на квартире в десяти минутах ходьбы от работы, также все вчетвером, по двое в комнате. Комнаты были маленькие, клетушечки, но Семён радовался своей судьбе, потому что его могли послать на фронт, но не послали.
Время шло. Что-то происходило с миром, и никто не мог осознать этого. Люди не видели этого. Их маленькие — или большие — жизни были перелопачены страданиями. То, что они выстраивали всю жизнь, ради чего жертвовали, ради чего страдали, на что надеялись и чего боялись, — вдруг было сметено беспощадной неостановимой волной.
Время шло.
Семён продолжал жить. С ним ничего не случалось страшного. Дни его были заняты беготнёй, работой, хаосом человеческой жизни. А ночью он спал, не закрывая глаз до конца. Сначала спал правый его глаз. Потом спал левый его глаз. Семён стал как рыба — никогда до самого конца не спал.
Семён знал про себя, что он полуслеп, Семён знал про себя, что он, пожалуй, полоумен и полуталантлив. Он знал, что понять ему было не дано, но спать, закрывая оба глаза, он не мог. Ему хотелось уснуть — как в детстве, в крепко натопленном доме, под пощёлкивание дров в печи. Сны его были сказочные, и домовой туда его провожал. Или уснуть, как спал он при работе в типографии — спокойно, потому что попал на своё место. Тогда сны его были устроены разумно и просто, и он сам в них проходил, открывая гладкие деревянные двери. Или уснуть, как спал, когда учился в Академии, — сны его были красивыми, фантастическими, волшебными и были наполнены мифическими созданиями, вечными и древними. В каждый сон провожали его Алконост и Сирин с красивыми женскими головами.
Но он боялся, что, если уснёт сегодня, то проспит сто лет и не проснётся снова — так страшно было бы ему проснуться.
А время всё шло.