Семён вернулся в Петербург, и жизнь пошла по-старому. Он думал об отце и даже пробовал по памяти написать его портрет, но получалось плохо. Почему-то близких Семён всегда плохо писал, хотя знал, что часто бывает наоборот. Близкие на его портретах получались какие-то не такие, как он о них мыслил. Его взор художника был беспощаднее взора сына. Портрет отца получился слишком точным — портретом злого, распущенного, жестокого человека. Того отца, в которого Семён не хотел верить и которого не хотел видеть.
Семён заказал себе дневник. Красивый, кожаный, дорогой дневник, на котором было выбито «Костин, 1911». Он хотел сесть за него, и теперь у него было чем начать: начать можно было воспоминаниями об отце. Дневники вели все, это было полезно, душеспасительно, сохраняло для вечности мысли. Но, глядя на твердый кожаный переплёт, он всё никак не мог решиться написать что-то на белых, косо разлинованных страницах. «Ничего, потом, потом напишу, время есть».
Спасительная рутина дней вытравливала из Семёна не столько воспоминание о болезни, смерти и похоронах отца, сколько само это ощущение. Событие он помнил, но больше его не чувствовал.
Однажды Лев сказал друзьям:
— Я на пасхальный обед вас приглашаю к себе домой, господа. Будем разговляться! Графский переулок, собственный дом Марковых.
— Я не смогу, — ответил Тарас. — Я с дядькой и тёткой обедаю. Они обидятся, если я не приду.
— У вас, поди, весь бомонд соберётся, — медленно сказал Карл, буравя Льва взглядом.
— Нет, — безоблачно пояснил Лев. — Братья в поездке во Франции, сестра в Нижнем у тётки в имении гостит, мы решили ничего такого не устраивать. Будем только отец и я. Я бы хотел пригласить друзей, и отец, конечно, не против.
Семён переглянулся с Карлом, а потом посмотрел на Ивана.
— Вы окажете нам большую честь, — церемонно сказал Лев, а потом озорно добавил: — Я правда очень хочу, чтобы вы пришли, буду очень рад. Это не будет слишком формально, наоборот, обед в тесном круге.
Друзья согласились.
Самый центр Петербурга, переулок, полный доходными домами. Странное место, чтобы поселиться, обычно люди, близкие к семье Льва, выбирали более престижные районы. В тени доходных домов небольшое имение Льва с ажурными воротами и палисадником, в котором уже вовсю расцвела верба, казалось крошечным и сказочным.
Семён, Иван и Карл прошли к дому. Их встретил швейцар. Принял верхнюю одежду, велел подождать в гостиной. Семён и Иван к празднику надели лучшие рубахи и сюртуки, а Карл явился в обычном. Семён был взбодрён вчерашним походом в церковь, радостным, нарядным праздником, золотым воскресным солнцем после многих месяцев холода и мути.
Лев к ним вышел, они похристосовались, поздравили друг друга с праздником и последовали к столу. Друзья расселись, и тут явился старый граф, отец Льва, со старомодными широкими седыми бакенбардами, осанистый и спокойный. Они снова встали, поздоровались с ним, Лев их представил.
— Карл Маттеус Эйхман. Иван Поликарпович Орлов. Семён Гаврилович Костин. Мой отец — граф Николай Александрович Марков.
Странно было слышать полное перечисление их имён. Они снова поздравили друг друга с праздником, снова уселись за стол. Граф Николай Александрович завёл беседу, а лакей начал разливать суп, с которого обычно и начинались такие обеды.
Семён никогда прежде не бывал в таком доме и на таком приёме, чувствовал себя неловко, видя, как для Льва и его отца это естественно и обыкновенно. Но отец Льва спросил его:
— Что же вы думаете о постимпрессионизме, Семён Гаврилович?
Семён, подумав, сказал:
— Наверно, это было естественно — его наступление. Как после лета наступает осень.
— Я люблю современное искусство, — ответил граф. — У нас вся семья любит, правда, Лев?
Лев кивнул, не глядя на отца. Он был сегодня мрачнее обычного, несмотря на светлый праздник Пасхи, который он очень чтил. Семён подумал — уж не потому ли Лев пригласил их на обед, что не хотел один праздновать с отцом. Граф продолжал:
— Они вдохновляются народной традицией, таково мое мнение. Лубком, всем этим цветастым, что до сих пор живёт в народе. В этом смысле я не могу не одобрить их выбор. Нам давно пора развернуться к народу.
— Да, вы правы, конечно, — вежливо сказал Семён. Он не мог представить себе иного ответа.
— Что вы понимаете под «развернуться к народу»? — спросил Карл. Он спросил спокойно, ровно, смирно даже, но Семён и Иван, знавшие его, напряглись. У Карла переход от мнимого спокойствия к гневному острословию проходил быстро, за несколько минут.
— Нам нужны реформы, — твердо сказал Николай Александрович. — Какие-то шаги были сделаны, но этого мало. Надо протянуть народу руку и объединиться с ним.
— Так шаги были сделаны после событий пятого года. До этого у нас не было ни Думы, ни свобод. Сколько ещё идти эволюционным путём?
А Лев откинулся на спинку стула. Обычно он болезненно реагировал на пламенные речи Карла. Но сегодня, казалось, его это не трогало. Казалось, что он даже чего-то такого хотел.
— Столько, сколько этого потребуется.
— Но ведь не реформы дали нам Думу и свободы. Революция дала. Мир на пороге великих потрясений, и мы можем не успеть. Мир рванул вперёд, как бешеная собака — от воды.
— Вы хотите ввергнуть Россию в пучину варварства? Что вы предлагаете?
Карл осёкся. Он скосил один глаз на Льва и сказал спокойнее:
— Я предлагаю радикальные и срочные реформы.
— Я думаю, — дипломатично и примиряюще сказал Иван, — в Думе это понимают. Государь император это понимает. Я думаю, они делают всё, что нужно, чтобы предотвратить самые ужасные сценарии, которые мы все тут — после пятого года — готовы мысленно нарисовать.
Карл промолчал. Николай Александрович сделал паузу, а потом заговорил с Иваном. В его лице он нашёл наконец достойного собеседника. Время шло, закуски сменились горячим, и Семён перестал волноваться. От обилия яств он впал в какое-то сонное состояние: как в детстве, после рождественского пира, ложился спать на тёплую, протопленную печь, и было ему там наверху душно и жарко, и рыжие отсветы бегали по тёмному потолку, казались персонажами сказок…
Николай Александрович и Иван всё разговаривали о громких делах, о речах адвокатов.
— Кони Анатолий Федорович, конечно, на мой взгляд, самый высокий служитель своего дела. Он меня бесконечно восхищает. Он как-то выступал перед нашим курсом, произвёл на всех колоссальное впечатление.
Глаза Николая Александровича хитро блеснули.
— А какие его дела больше всего интересуют вас? У меня есть конспект его речи по одному делу, вам будет интересно посмотреть… — Николай Александрович оглянулся назад, ища кого-то глазами, и добавил: — Настенька сейчас принесёт.
— Настенька? — хрипло спросил Лев. Глаза у него вдруг стали совсем дикие. — Настенька?
— Ой, я оговорился, — сказал старый граф, нимало не смущаясь. — Любаша принесёт.
С Львом что-то происходило: лицо его исказилось, словно его ударили туда, где уже очень болело. Со Львом что-то происходило, и отец это заметил, и пожурил его, сказав:
— Ну что ты? Ну перепутал, какая тебе разница?
— Какая разница? — свистящим голосом спросил Лев. — А такая разница, отец, что была у нас Настенька, за сестрой ходила. А потом, одной мартовской ночью, родила ребёнка — и умерла, а ребёнка Захар отнёс в воспитательный дом.
Отец побелел, и губа его задрожала, затряслась, и Лев, которому, видимо, стоило немалых сил это высказать, в противовес ему страшно покраснел. Друг Карл издал какой-то булькающий звук и с лязгом отодвинул приборы, видимо, предугадав, что будет потом. А потом и правда вот что было:
— Я прошу нас извинить, господа, — сказал старый граф. — Не могли бы вы оставить нас наедине с сыном?
Первым встал Карл, с готовностью, даже с каким-то энтузиазмом. Лицо его горело каким-то неуместным предвкушением. Вторым поднялся Иван. Третьим — Семён. В той же последовательности они пошли к выходу, и сам граф их провожал. Семён замешкался в дверях. Что-то было в произошедшей сцене, что-то страшное, мучительное, какой-то разлад, который ударил и по самому Семёну.
— Он любит, любит вас, — почти не думая, зашептал он. — Я знаю. Он любит вас и через это страдает.
— Я вас больше не задерживаю, — сказал граф, побелев ещё сильнее. Семён поклонился и быстро пошёл к выходу, ах, как это было глупо, так говорить отцу, он, наверно, сочтёт теперь Семёна совсем грубым, и это правда было грубо.
Они вышли в переднюю молча, лакей снова подал им их верхние, по-весеннему лёгкие пальто, и они вышли.
— Вот так обед, — сказал Карл, стоило им оказаться на улице. Эти его слова одиноко повисли в прозрачном воздухе, полном колокольного вербного звона.
Но друзья не подхватили тему, хотя думали только о ней. Да, обед, там какая-то ужасная история, наверно, но как вкусно, я в жизни такого не ел, вот тебе и Пасха, что же теперь, до следующего Прощёного воскресенья ждать? А может, они помирятся, отец и сын, может, и хорошо, что вот так случилось, лучше поговорить, ведь Льва это мучило, и мучило долго.
Никто потом со Львом по поводу отца не разговаривал, и старый граф совсем исчез из речей сына, словно у него остались только братья-гвардейцы да младшая сестра, и никого из родителей.
Весна кончалась. Настало лето, потом пришла осень, потом зима, потом снова весна. Писала мать: она уволила старого управляющего и наняла нового. Старый, кажется, воровал: а новый обещал этого не делать. Мать вычислила его сама: сводила со скуки бумаги. Даже не считала это за достижение. Обнаружила недостачу. Пересчитала раз, другой. Просто пришла и сказала прямо в лицо:
— Здесь недостача.
Управляющий стал вилять, отговариваться, оскорбляться, но Наталья неожиданно для самой себя ничего не чувствовала. Не боялась, не стеснялась, просто сказала:
— Я вас рассчитаю. Сегодняшним днём.
Он что-то продолжал говорить, но она не слышала, словно уши ей заложило ватой. И правда, она пришла, сама, села за стол — бывший мужнин стол — и быстро рассчитала, сколько заработанной платы оставалось управляющему. Выложила деньги.
Он стоял, покачиваясь, и всё что-то говорил каким-то совсем тонким голосом, но так Наталья его тем более не слышала. Потом он забирал свои вещи. А она стояла и смотрела. Ему казалось, что она смотрит, как бы он ещё чего не украл, но она об этом не думала, она о нём забыла уже, она думала о том, что нужно сделать вот сейчас. Надо перебрать бумаги. Посмотреть, какие заказы — и к какому сроку. Надо поговорить с рабочими. Особенно со старшими смены. Рабочих всего десять. Плюс старших три. Они, наверно, знают, успеют к сроку или нет. В таком маленьком месте все всё знают. Потом посмотреть на поставки. Когда и кто привозит глину. Потом она подумала, что управляющий, наверно, взял немало денег, чтобы закупать у этих, а не у тех: все так делают.
Управляющий, выходя, тихо сплюнул себе под ноги прямо в кабинете.
Нет, ведь это всё-таки не сложнее лавки. В чём-то даже проще. Постоянный поставщик один, да и заказчиков не так много. Наталья вполне могла с этим справиться сама. Не так это и сложно оказалось. Почему она сразу не сделала этого?
«Не твоё дело, не бабье. И правда, не моё. Моё дело — другое, но я и в нём плоха».
Рабочие глядели на неё искоса. Но она была старая, вдовая, дородная, в чёрном платке, по виду им была мать. Не дерзили особо, делали вид, что слушались. Иногда, впрочем, за спиной по-своему делали. Что она предлагала — прежде встречали с молчаливым неодобрением, тихим саботажем, долго-долго привыкали. Наталья понимала, что управляющий всё-таки нужен.
Спрашивала по знакомым, по соседям, по бывшим мужниным друзьям — те, что дружили с ним трезвым. Давала объявления в газеты. Выбрала наконец, но на самотёк больше не пускала. Внимательно смотрела цифры, приходила с проверками, с мыслями. Ездила даже на выставку оборудования — ох и страху натерпелась, и ничего непонятно было, но каталог всё-таки взяла и все машины в нём обсудила с управляющим.
А завод вдруг стал приносить деньги. Деньги эти больше не сжигались в топке кутежа, и оказалось, что их даже много, больше, чем когда-либо видел Семён или сама Наталья. Мать принарядила дом, сиротку, себя, справила новые оклады, заказала резные наличники, накупила серебряных серёг и кружевных салфеток.
— Ой, уши колоть боюсь.
— Да что ты, дурочка, что ли? Серьги девке первая краса. Я тебе подарю потом, как подрастёшь. Будет твоё приданое. Смотри, как блестят. Нравятся?
— Нравятся, тетя Наташа, очень нравятся.
— А которые больше нравятся — с зернёным жемчугом или те, с янтарём?
— Синенькие, тетушка.
— Эх ты, нет у тебя вкусу. Это же простое стекло, крашеное.
— Всё равно синенькие. Они красивые, как летняя ночка.
— Ну ладно. Я тебе к отрочеству их подарю. А ко свадьбе и зернёные подарю. Сколько до той свадьбы, лет пятнадцать ещё? Ещё купим жемчуга, потом к мастеру снесём, он побогаче сделает. И ожерелок справим в семь рядов. В праздничный день самая красивая будешь.
— Спасибо, тётушка.
— Ну, иди играй, пострелушка. Да помни — синие — считай, что твои.
Мать и Семёну стала посылать больше. Это было очень кстати. Художество ему приносило не так много денег. Он хотел надеяться, что это временно — и правда, он был ещё довольно молодой и неизвестный художник. Но многие его бывшие однокурсники (особенно те, кто Академию таки окончили) уже начинали быть слышны и видны, о них уже поговаривали. Им давали заказы, о них писали статьи, перед их картинами на выставках останавливались дородные купцы-старообрядцы, шевелили важно полными губами, иногда выкупали для своих домов, по последней моде до того русских, что почти сказочных, матрёшечных.
У Семёна дела шли не так хорошо: он по-прежнему полагался на Тараса. У него не было такого чутья, умения дружить, находить связи, улыбаться нужным людям и равнодушно обходить ненужных. Семён улыбался всем ровно. А Тарас знал. Он умел и договориться, и подольститься, и надавить, и заговаривать легко, естественно. Смеялся над Семёном: «Ну деревня ты, деревня».
— Да какая я деревня, моя Тверь — губернский город.
— Тверь-то губернская, а ты весь деревенский, допотопный какой-то. Да и деревенской хитрости в тебе нет.
— С этим спорить не могу — факт.
Но Тарас как будто не тяготился Семёном, таскал его за собой. Они редко появлялись друг без друга, но в сознании людей не были отнюдь слитными: никто и не подумал бы их называть Диоскурами. Всегда был Тарас — и его тень. Странно, но ни того ни другого это не оскорбляло.
Семёновы работы брали реже, но отцовский завод, от которого приходили прежде какие-то небольшие деньги, как-то вдруг окреп и стал приносить такую прибыль, что Семён мог себе позволить быть не очень востребованным художником. По складу своему Семён был художником провинциальным и старомодным. Ему бы рисовать уездных барышень и усатых отставных офицеров, помещиц в крахмальных чепцах с левретками на руках.
Но Семён зачем-то родился на исходе девятнадцатого века, и сейчас на пороге стоял век двадцатый. Должно было быть много кровавых предзнаменований на исходе века над Россией. Но росы не окрашивались кровью, и даже солнечное затмение, что тысячу лет назад предрекало гибель Игорю и всем его полкам, не вставало над Москвой.
Люди смотрели в двадцатый век с любопытством и без страха. Им очень нравилось жить в современности. Но Семёну не всегда нравилось то, что творилось с живописью. Семёну казалось, что живопись опасно больна, но, в отличие от его более ретроградных коллег, он не отказывался полностью принимать то новое, что явилось вдруг из пустоты и опасно накренилось над пропастью. Он чувствовал, что там что-то есть, неподвластное его уму и знаниям, что он никогда не поймёт. Что та пустота, то упрощение, что шли сейчас по миру — словно не содержали в себе никакого больше пространства, никакого больше Бога или человека, а были только пустотой. И от того они были опасны. Художники реагировали по-разному. Кто-то отрицал, говорил:
— Да это всё пустое, игра, так каждый может. Вы попробуйте-ка каждую лошадиную жилку сначала написать, чтобы потом квадратик на ножках рисовать.
Злились, не терпели, не верили. Другие, наоборот, увлекались, говорили:
— Век идёт новый, нужно рушить старое! Вперёд, локомотив упрощения — в пустоте не так страшно, как кажется.
Спорили, ругались, кипели, бурлили. Семён в сторонке стоял. Рисовал портреты и пейзажи. Первые продавались лучше, но вторые его успокаивали. Портреты у него заказывали люди побогаче, но всё-таки не совсем богатые. Для тех, кто был победнее, были фотографические снимки. Про фотографию тоже ходило много споров. Было смутное, неясное опасение, что она убьёт живопись. Зачем два года терзать мраморные головы, осоловевшие уже от студенческих взглядов, а потом ещё три года учиться красками, если аппарат делал снимок за несколько минут. Впрочем, и об этом Семён старался не думать.
Фотоателье они с друзьями посетили. Сфотографировались впятером. Трое сидели на лавке — Семён, Лев и Иван. Сзади стояли Карл и Тарас. Случайно так сели, не продумав толком, а потом всё, надо было сидеть неподвижно. С негатива сняли пять копий. У каждой копии была своя судьба.
Копия Льва сгорела вместе с его родовой усадьбой.
Карл свою фотографию изрезал ножницами во время Гражданской войны, поняв, что Лев сражается в Добровольческой армии под командованием генералов Корнилова и Врангеля.
В семье Тараса карточка хранилась долго. Говорили: «А, это тот дядька, что молодым погиб. Да который же из пяти? А этот, который справа стоит». Но потом ушли в прошлое все, кто помнил его лицо, и потомки брата Тараса знали только, что здесь где-то стоял дедушкин брат, а который из них, было непонятно. Потом забылось и это. Уже в семидесятых, когда умерла одинокая внучка брата Тараса, альбом, вместе с другими вещами, отнесли на помойку. Мусоровоз вывез его в яму, где её карточку закопали вместе с грудой другого мусора, и она там сгнила.
Иван свою карточку потерял.
А Семён её бережно хранил. Доставал, когда слышал о том или ином друге, или когда вспоминал. Думал: сколько тут живых, сколько мёртвых. О судьбах двух друзей так никогда и не узнал. «Может, я тут один живой? А может, они мне приснились? Вся жизнь моя мне приснилась».
Из всех друзей ближе ему был, конечно, Тарас. В конце концов, у них была одна профессия, больше общих интересов. Они вместе относили работы на выставки, надеясь, что их купят. Вместе ездили на пленэры. Вместе ходили по профессиональным магазинам.
Ещё Тарас таскал Семёна за собой во всякие художественные сборища, куда бы сам Семён в жизни не был бы приглашён. Там был какой-то страшный, другой, потусторонний мир: почти как тот, что Семён видел в детстве, склонив голову перед иконой.
Женщины там курили, закинув ноги прямо на стол или на колени сидящему рядом мужчине. Глаза у них были расслабленные, иногда даже совсем бесстыжие. Иногда эти женщины жили сразу с двумя, иногда жили с одним, а были беременны от другого.
Видели бы их родители Семёна. Что бы они сказали? Это были какие-то совсем иные порядки, где можно было то, чего нельзя было в обычном, посконном мире, откуда вылупился и произрос Семён. Но чего-то, как ему казалось, здесь не было. Семён мог вращаться и в том мире, и в том, потому что у него не было ещё семьи, не было какого-то предпочтения, не было выбранного мира, покой которого ему надо было оберегать.
Все они — и женщины, и мужчины — что-то делали. Писали — маслом или буквами, — пели, декламировали, играли в театре, составляли манифесты, ниспровергали идеалы. Все это очень разительно отличалось от чинной, выверенной и строгой логики и поэтики Академии. Семён не ставил одно выше другого, однако чувствовал, что стены Академии дают ему покой, а круг друзей Тараса покой отнимает.
Тарас всё время влюблялся, но каждый раз неудачно, на разрыв сердца. Женщины были очень разные. Они были… свободные. Они ходили свободно, иногда не носили корсетов, а иногда даже щеголяли штанами. Брили головы — или отращивали волосы до пят. Говорили только с придыханием, никогда не поднимая вуали — или наоборот, матерились, как матросы, красили губы чёрным. Каждая выделялась так, что Семён не мог их запомнить. Но каждая разбивала сердце Тарасу:
Ах милая, ах милая, согрейте мне постель.
Вы погрязли в мещанстве, да что это за имя такое — Тарас.
«Бык» по-латински, а вы моя Европа, я вас увезу, украду.
Ну попробуйте, украдите, а ну как гюрзой обернусь, змеёй подколодной, ядовитой, укушу вас, рука отнимется, работать не сможете.
А я кисточку в зубы возьму, а укус ваш ядовитый — поцелую.
И сгинете, через меня многие погибали, и ещё большие — погибнут. Я губительница, так и знайте.
А я вас, милая, здоровой рукой прижму, да как поцелую — уста в уста, — чтобы не мне одному пропадать от вашего яда, чтобы вы от него тоже погибли, раз змея, так будьте Уроборосом.
Не хочу больше быть змеёй. Буду древнею богиней, поклоняйтесь мне, милый, делайте, что я хочу, станьте рабом моим.
Вашим рабом? Без остатка, готов.
Принесите мне жертву, жертву — такую, чтобы и боги древности содрогнулись от ужаса и зависти ко мне. Что вам всего дороже?
Вы, вы всего дороже.
— Не влюбляйся ты в эту, — смеялся Карл. — Она чахоточная по диагнозу и припадочная по натуре. Она умрёт через полгода, а ты будешь страдать. Но прежде она тебя так изведёт, что ты будешь в глубине души рад, что она умрёт, — и от этой своей злой радости будешь страдать ещё сильнее.
Тарас почему-то его не осаживал. Поддевал иногда:
— А сам-то чего?
— Да они все излишне экзальтированные, — говорил, смеясь, Карл. — Куда мне такая, что из этого получится — чеховская «Попрыгунья»? Нет, мне такая нужна, знаешь, чтобы понимала специфику. Сестра милосердия, может быть. Вместе бы работали, поехали бы в глушь, земским доктором и сестрой.
— Охота тебе в глушь, — лениво отвечал Тарас.
— Он в этом видит служение Человеку! — говорил Иван. — Мера добрых дел для малых сих, кротких сих и прочее.
Карл хмурился, но на это не отвечал. Ему казалось, что его, такого циничного, уличили в излишней доброте, а он себя добрым не считал, считал рациональным и разумным.
Впрочем, остальные мало, меньше вращались в этих кругах. Забегали изредка, веселились, а потом пропадали. Жизни их были какими-то более размеренными и точными: и Иван, и Лев, выдержав экзамены, устроились на службу, Карл ещё проходил обучение, но медицина требовала большой самоотдачи. Оставался Семён. Семён во всех сборищах был трезвый. Сидел в сторонке, пил свой чай.
Однажды, низко наклонившись к уху Тараса, Иван спросил:
— Меня всегда удивляло, зачем Семён ходит с нами пить, если сам никогда не пьёт?
Тарас заиграл усами и бровями, выражая согласие, недоумение и непонимание, но ответил Ивану Карл:
— Как ты не понимаешь? Человек — животное социальное. Человеку стая нужна! Каков бы он ни был.
Иван ответил:
— А Робинзон без стаи жил.
— Потому что Дефо был не более чем продукт своего времени! Благородный дикарь — это чушь! Не бывает так. Природе и науке такое противно.
— Не низводи нас до животных, — как-то очень болезненно сказал Лев.
Тут бы Карлу понять, что разговор не надо продолжать, но он не понял:
— А мы животные и есть. Я тут в морге на вскрытии был, ты думаешь, тела розами благоухают? Там одна девочка была, совсем ещё подросток, и…
— Не надо, — хрипло сказал Лев. — Не надо про девочек, пожалуйста.
— Ладно, — легко сказал Карл и спросил Семёна: — Почему ты не пьёшь?
— Отец пил, — буднично ответил Семён, поднося ко рту чашку чая.
— У многих пьют отцы, — сказал Иван.
— Да, — согласился Семён. — У многих.
Он сам не знал, зачем так же прилежно ходит на все назначенные сборища, как прилежно ходил на занятия в Академии. Ему казалось, что он что-то поймёт про отношения людей, если будет ходить. Там ещё были речи об искусстве — ему казалось, что он поймёт искусство, если будет ходить. Там люди иногда превращались во что-то иное, чем приходили, — и это тоже было любопытно, неприятно и притягательно одновременно.
К сборищам рабочих некогда он относился без малейшего интереса — а тут почему-то приходить хотелось. В этом желании было что-то не вполне достойное, смутное, не вполне праведное лично для него, лично для того, каким он был. Для других это было как будто нормально, но ему нельзя было заглядывать сюда, он становился от этого уязвимее. Но потом Семён говорил себе, что ему показалось. Не так уж это было и плохо. Это было бы плохо, будь он монахом или кем-то таким, но он-то не монах.
Тарас такими вопросами не задавался. Сборища и пьянки ему очень шли. Лицо его под воздействием вина слегка заострялось, и все присутствующие барышни хором нарекали его римским императором. Из этих состояний он выходил с новым сюжетом и новым вдохновением.
В один день Вера Николаевна, литераторша и поэтесса, сказала:
— Мне скучно.
Было уже далеко за полночь. Они сидели у неё на квартире — шестеро мужчин и она. Пили, разгадывали шарады, поэт читал свои стихи. Хозяйка была одета во что-то греческое, белое, хитро свёрнутое и заколотое фибулами на предплечьях: античность была в моде. Она среди них казалась музой. Хотя все знали, что она пишет стихи, она их никому не показывала и не читала. На её замечание все начали ей предлагать игры, карты, развлечения, но она ото всего отказывалась. Глаза у неё были весёлые и пьяные, чёрные, с расширенными зрачками, почти без радужки:
— Вот вы тут художники? Сколько вас тут, раз, два, три, четыре… Григорий Иванович в хорошей гимназии учились, тоже нарисовать смогут. Так вот, я хочу, чтобы вы меня нарисовали. Сейчас. Каждый.
— Вера Николаевна, дорогая, у меня рюмка-то в руке пляшет, помилуйте, — сказал один, весело скалясь. Поднял высоко рюмку, устроил ей эпилептический припадок. Все засмеялись.
— А я всё продумала, — сказала медленно Вера Николаевна. Она сегодня была единственной женщиной в компании, и это её пьянило куда больше, чем вино, которого она тоже выпила немало.
— Я каждому из вас дам по листу бумаги и чернильницу с тушью. И переверну песочные часы. За часами будет смотреть Сергей Александрович, раз уж он упорствует в том, что он поэт и рисовать не может.
Сергей Александрович приподнял бровь, но не возразил.
— Давайте, давайте, будет весело! — Она захлопала в ладоши, назначенные в художники разобрали принесённые чернильницы, перьевые ручки и бумагу.
Вера Николаевна отошла к окну и сказала:
— Рисуйте меня всю, силуэт, одной линией, так, чтобы эта одна линия могла разбить сердце. А победителя я… поцелую. Так поцелую, что он всю жизнь будет помнить. Готовы?
Тогда она подняла руки и одним элегантным движением расстегнула фибулы. Диковинный наряд её скользнул к ногам, и она оказалась совсем голая, только алые бусы тревожно блестели на длинной шее. Сознавая эффект, она медленно вышагнула из ткани — туфли у нее тоже были красные, колдовские алые башмачки. Изогнулась изящно, словно змея, и сказала с придыханием:
— Время пошло.
Сергей Александрович встал и перевернул песочные часы, громко стукнув ими по столу. Как ни странно, именно этот звук вывел всех из неподвижности.
— Не простудитесь ли, Вера Николаевна? — громко и спокойно спросил поэт. Она сначала молчала, словно не хотела смазывать тот эффект, который оказала, но потом ответила в такт ему, так же насмешливо:
— А вы мне сами скажите, Сергей Александрович, сколько там по Реомюру?
Он скосил глаза на градусник на стене и ответил:
— Семнадцать. Не простудитесь.
Семён, в первые мгновения оторопевший, не привыкший к такой слепящей, страшной женской наготе, смирился с ней в тот момент, как стал думать, как её нарисовать. Его сознание перешло в состояние «писать натуру», и он перестал видеть в ней человека, женщину — он видел скелет, кости, мышцы, за знание которых у него стояло «отлично». Она рассчитывала на другой эффект, но для Семёна резко стала просто натурщицей, и он видел, особенным художественным взором, привыкшим к тому, чтобы человека сначала расщепить на атомы, а потом собрать заново, на холсте — он видел теперь, какие тяжёлые у неё бёдра, какая длинная, излишне вытянутая шея, какие у неё по-крестьянски тяжёлые ладони.
Вера Николаевна раскладывалась на слагаемые так же, как греческая статуя, у которой уцелели отдельно: голова без носа, торс и правая рука, сжимающая вожжи небесной колесницы. Фаэтон, дельфийский возничий, Гелиос — кто ещё дерзнёт править четвёркой небесных лошадей, что тащат солнце.
— Время вышло, — торжественно и театрально возвестил Сергей Александрович.
Тогда Вера, покачивая бёдрами, подошла к столу и забарабанила по нему пальцами, и они, послушные её велению, протянули ей рисунки. Она оглядела их бегло и равнодушно и взяла вдруг рисунок Семёна.
— Вы изобразили меня лучше всех, — также с придыханием сказала Вера Николаевна, пристально глядя на Семёна.
Его рисунок был не хуже и не лучше остальных — но их-то, распалённых её откровенным поступком, она хотела помучить, а Семён годился для этого лучше всего. Она поманила его пальцем. Ногти её, выкрашенные чем-то, были тёмно-красными, но неровными, и казалось, что руки её поражены какой-то болезнью.
Семён послушно встал, подошёл к ней. Он не понимал, зачем его позвали. Вера Николаевна, сверкая своими ужасными чёрными глазами, сделала странное. Она притянула его к себе, заставила наклониться, припасть и впилась в него своими красными страшными губами, пахнущими табаком и вином, обдала близким жаром обнаженного тела. Потом — вечность спустя — она от него оторвалась, оглядела своих кавалеров со злой усмешкой — и особенно Тараса, она задержалась на Тарасе, а ведь его рисунок-то на самом деле был лучше…
Семён стоял перед ней, покачиваясь. Ему очень, очень хотелось уйти, это всё было слишком, слишком для него.
— Извините, — почти прошептал он, надеясь бежать отсюда, от этой искусственно вызываемой грешности, от этой неловкой чрезмерности, потом повторил: — Извините, извините.
Он по широкой траектории обогнул Веру Николаевну — какая она страшная, эта ваша женская нагота, когда она в силе и в своей славе, бежать, бежать отсюда — и вышел в прихожую, долго пытался попасть непослушными руками в рукава сюртука, о, хоть бы никто не следовал за ним, но никто не следовал. Он сбежал по лестнице вниз, в парадную, вылетел во двор. Дверь была открыта. Дворник размашистыми движениями косца — никак не вытравить, а ведь только до отрочества жил в деревне — подметал двор.
Семён стыдливо пробежал мимо него, оказался на улице. В лицо ему ударил свет. Утро, уже утро, куда я потратил ночь, зачем я пошёл туда, в это заколдованное царство, в эту обитель — она ведь мнит себя Цирцеей, она и есть Цирцея, она превращает нас в свиней. Нет, глупости, это мы сами скотиной становимся, хватит оправдываться, что нас кто-то завлекает, нет, мы сами, сами, сами.
Семён шел по набережной. Над чёрной, как Верины глаза, Невой поднимался нежный рассвет. Сколько тут таких ходило? «Зачем она так сделала? Ведь я был ей неинтересен, я всегда был ей скучен, она меня ничем, никак не привечала, даже из вежливости. Наверно, она хотела подразнить меня, нет, не меня, тех, оставшихся — чтобы они за неё грызлись потом. Ничего, ничего, река всё возьмёт, река всё спрячет, смоет».
Семён остановился.
Нева текла.
Семён встал над её водами, стал смотреть. Движение воды его успокаивало. Она была спокойна. Всё было, всё будет. Посчитай, какой это рассвет над моими берегами. Посчитай, сколько их ещё будет. Вечность — слово для рек и для гор, но не для городов и людей. Мои берега были песчаные, а стали гранитные, бог знает, что ждёт их ещё. Утешься, глядя в мои воды, они черны, как смерть.
Семён жалел, что не может спуститься к воде, окунуть в неё ладони, умыться ею — чёрной, пахнущей углём и дёгтем. Он бы очнулся. Но созерцание воды тоже его лечило.
«Да, женщина, но что мне эта женщина — такая мне, как другу Карлу, не сестра и не жена. Когда-нибудь я её встречу — ту, которая станет мне женой. Она не будет хуже или лучше. Кто я, чтобы судить, что хуже, что лучше? Она будет другая. Я не урод и не злодей, я не красавец и не богач, я не самый добрый и не самый храбрый человек, такие тоже бывают счастливыми, и мы с ней будем счастливы».
Семён пошёл домой. Он жил далеко, но всё шёл и шёл вперёд, не брал извозчика. Утренний город, свежий, молодой — да ведь ты совсем юнец, Петербург, в сравнении с моей красавицей Тверью — да, молодой город просыпался, потягивался, начинал собираться. Становилось светлее. Гасли фонари.
Семён шёл по городу и чувствовал, как небывалой утренней силой наливаются его мышцы. Осталось только дойти до дому, и там он зарисует этот злато-розовый, царский рассвет над чёрной Невою, это будет чудесная картина, она остановит мгновение, и она навсегда запечатлеет и это сонное небритое утро, и этот божественный свет, и этот воздух, холодный, чистый, прозрачный, как стекло, как сосулька, это чудесное июльское утро, в котором нет, кажется, никакой тьмы, и свет небесный исходит клочками сквозь облака, как множество открытых белых дорог…
В тот день началась война.