Пьетро не отзывался.
Он сидел, привалившись к борту, и на оклики Ваньки не поднимал головы. Ванька тронул его за плечо, потом заглянул в лицо и осёкся. А после провёл ладонью по его спине и показал мне руку. Ладонь была в крови.
— Дырка. — Голос у Ваньки дрогнул. — В спине дырка, и кровит. Пули-то по кузову так и щёлкали. Вот и досталась ему шальная.
— Убили? — коротко бросил через плечо Леший, не отрываясь от дороги.
— Типун тебе на язык! — вскинулся Ванька. — Живой он. Дышит. Перевязать надо, кровь унять. Эй, немец! Тормози!
— Нельзя тормозить, — процедил Леший. — Сейчас встанем — тут и ляжем.
— Туда сворачивай, — сказал я по-немецки малахольному шоферу и показал рукой на разбитую улочку, с нагромождением по обе стороны битых хибар. И добавил своим: — Далеко мы на этой машине всё равно не уедем. Если связь у них работает, а она, скорее всего, работает, про нас уже передали на все посты, к бабке не ходи. Может, и перехват навстречу выслали. Главная дорога на окраину ведёт, вглубь немецкого тыла, а там до первого поста. Сворачиваем, айнбиген, марш…
Вилли крутанул руль. Он был послушен, ведь своими глазами видел, как мы работаем, и своевольничать не смел. Улочка сразу упёрлась в воронку с завалом, пришлось сдавать назад и объезжать, продираться через двор сгоревшего дома. У развалин машина ткнулась носом в кучу деревянных обломков и встала. Дальше ходу не было.
Пьетро мы тут же вытащили из кузова, бережно положили на землю, на кусок брезента, который махом спороли с крыши автомобиля. Я придержал Морелли, он по-прежнему был без сознания. Ванька сдёрнул с него немецкую шинель, потом китель. Под лопаткой, слева, чернело входное отверстие, и кровь шла не останавливаясь. Дышал Пьетро часто и мелко.
— Худо. — Я ощупал его со всех сторон. Выхода не нашёл. — Пуля, похоже, в груди осталась.
Перевязали наскоро: разодрали рубаху Лешего, наложили на рану плотный ком и прибинтовали, стараясь не перетягивать грудь.
— Понесли, — сказал я, хватаясь за угол брезента. — Надо найти укрытие. До ночи.
— А ночью-то как понесём? — пробормотал Ванька, берясь за край брезента. — Ползком? Тут теперь за каждым камнем фриц будет. Как его тащить?
— Там видно будет. Сейчас главное — убежище подходящее найти.
Машину решили тоже спрятать. Леший, держа Вилли на прицеле автомата, кивнул на покосившуюся хибару, и Вилли, хоть и с трудом, но сдав назад, с разгона загнал кюбельваген в её обгорелое нутро. Если смотреть с дороги, автомобиль был почти весь скрыт за горелой стеной, а сверху мы накидали головешек и обугленных досок. Следы колёс забросали мусором.
Где-то в стороне на несколько голосов рокотали мотоциклетные двигатели. Немцы, понятное дело, уже рыскали по кварталам.
Мы отошли от брошенной машины подальше и вскоре набрели на дом. Какое-то бывшее учреждение в два этажа. Второй этаж, деревянный, выгорел дотла и обвалился. Первый, каменный, ещё стоял. В нём мы и укрылись, выбрав самое тёмное из помещений.
Комната эта, видно, служила прежде красным уголком. В центре у стены стоял закопченный гипсовый бюст Ленина, а по стенам висели покоробленные дождями плакаты. Единственное узкое окошко мы завалили обломками и надставили обгорелыми досками, но уложили всё вкривь и вкось, как будто завалило само по себе. Пути отхода наметили — через центральный вход и через пролом в задней стене. Моторы, если и подберутся, услышим загодя.
Убежище было так себе. Но лучшего мы пока не нашли, а с раненым на руках далеко и не уйдёшь. Пьетро лежал на брезенте, дыша всё так же коротко и часто. Лоб покрыла испарина. И, хоть никто не сказал этого вслух, было ясно: без хирурга тут не обойтись, а его-то взять и неоткуда. Оттого и молчали, и глядели все больше в пол. Пытались не думать о плохом, а плохое неумолимо подбиралось. Каждый понимал, что без медицинской помощи наш боевой товарищ и друг не протянет долго.
— Да как же так, а? — не выдержал Ванька. — Меня, значит, вытащили, а его — взамен? Разве ж справедливость такая?
— Справедливости на войне не ищут, Иван. — Я сел рядом. — Пьетро сам очень хотел… рвался в эту вылазку. Тебя вытаскивать. Говорил, что жизнью тебе обязан, за то, что ты их с Лешим при отходе прикрыл.
— Знаю я всё это! — Ванька мотнул головой — аккуратно, голову он явно берёг, но с этим явно можно будет разобраться позже. — А только теперь я его вытащить должен. И ничего сделать не могу. Как же так, Скрипач? Ты же умный, ну придумай, придумай что-нибудь! Ты же всегда придумываешь… ну?
Я не успел ответить.
Вилли, всё это время просидевший в углу без единого звука, начал бочком, бочком отодвигаться к выходу и почти уже выбрался за порог.
— Куда собрался? — рявкнул я по-немецки и вскинул пистолет. Из оружия при мне был он один, «Светку» я оставил Гришке, чтоб сберёг. Как они отходили под шумок, что сами же устроили из окон школы, я не видел, но был спокоен. Приказ мои ребята твердо знали: прикрыть наш отход снайперским огнем, а после самим уйти и укрыться. А дальше, с темнотой, искать путь к лазу и возвращаться в дом Потапова, независимо от того, выйдем мы с Ванькой и Пьетро на точку сбора или нет. А что теперь не выйдем, я уже понимал. Но за Гришу и Алию был спокоен, ведь с ними шёл Саян, а хакас эти развалины знал как свои пять пальцев, не раз тут хаживал. Найдёт, где залечь до ночи, и к трубе выведет. Хоть за них душа теперь не болела.
Так что я оглядел наше хозяйство. Я, Ванька, Леший, один раненый итальянский камрад и один фашист. И этот Вилли нам был больше не нужен. Был он теперь лишним грузом. Сиди да слушай, не подходит ли патруль, да ещё и его карауль. Пройдёт мимо машина, крикнет он — и выдаст всех разом.
— Надо решить вопрос с нашим шофёром, — сказал я в пространство. — Только тихо, без выстрелов.
Напрямую я к Лешему не обращался. Но Леший понял, кому это сказано.
Он медленно и с чувством вытащил верную финку и распрямился, недобро глядя на немца.
— Ну что, фашист. Вот и твой черёд. — Голос у него был полон тихой злости. Рядом, на брезенте, лежал без памяти его товарищ, и счёт за это Леший собирался предъявить первому же немцу, что оказался под рукой. — Что застыл? Ком цу мир. Сюда греби. Ща Гитлер капут будет тебе.
— Найн, найн, — забормотал Вилли, пятясь. Он все понял и только сказал жалобно на своем: — Тоте нихт (Не убивайте).
И глядел он при этом почему-то на меня. На меня одного. Понимал, кто тут старший. Понимал, что спасти его могу только я.
Я и бровью не повёл. Смотрел на него холодно, и, признаться, самому мне тоже хотелось, чтоб Леший покончил с ним поскорее. Не оттого, что выдаст нас этот шоферчик, а оттого, что наш товарищ только что получил пулю.
— Их канн хильфен! — Вилли вскинул руки и четко заговорил, и я его понимал: — Я могу помочь! У вас раненый. Я могу помочь!
Говорил он по-немецки, но медленно, выбирая слова попроще. Сообразил, что немецкий я знаю худо, и выговаривал каждое слово по отдельности, не глотая и не тараторя. И по лицу моему видел, что я все понимаю.
— Чего лопочет? — набычился Ванька. — Дай я его придушу, а, Скрипач? По-тихому.
— Погодите, парни. — Я поднял ладонь. — Он помощь предлагает.
— Да чем он поможет? — фыркнул Ванька. — Трясся всю дорогу, ну чисто килька.
— Сперва выслушаем.
Я осадил своих и повернулся к немцу. Сузил глаза, уставился на шофера испытующе.
— Рассказывай. Что за помощь?
— У вас раненый. — Вилли сглотнул, голос дрожал. — У меня… Мой отец врач. Хирург. — Он посмотрел вопросительно, понял, что слово это у нас такое же, и махнул рукой куда-то на северо-запад. — Там, за городом, в Гумраке, стоит лазарет. Километров семь, может, восемь. Мой отец там военный хирург.
Он повторил это дважды, будто боялся, что не поверю.
— И что ты предлагаешь? — Я усмехнулся. — Заявиться в немецкий госпиталь? Ты в своём уме?
— Нет, нет! — Вилли торопливо полез за пазуху и вытащил фотографию. Ту самую, с женщиной, что уже показывал мне у поста. — Это моя мать. Его жена. Покажите ему эту карточку, и он всё сделает ради меня. Он пойдёт за вами… далеко.
Вилли явно хотел загнуть что-то про «хоть на край света», но отчаялся подыскать слова. Теперь он замолк, сжал губы и всё смотрел и смотрел на меня. Ваня помалкивал, Леший тоже ждал, когда мы договорим. А я думал. Легко сказать, покажите. Вслух же спросил:
— Как его найти? Какой на лицо, как добраться?
— Я расскажу! Всё расскажу! — Вилли заторопился, глотая слова, потом опомнился снова начал произносить раздельно. — Где посты, где ночью пройти можно. Я из Гумрака горючее возил, я дорогу знаю. Барак комнату. Нарисую подробно, всё нарисую. И сумку он возьмёт врачебную, с инструментом, — Вилли изобразил двумя дрожащими пальцами крестик, — Вы идёте за ним, приведёте сюда. Как только он увидит карточку, сделает всё, лишь бы я жил. Клянусь, я не вру. Прошу вас.
— Что говорит? — спросил, не вытерпев, Ванька.
Я перевёл, как понял.
— Хитёр, гад. — Ванька сплюнул. — Но, сдаётся мне, не врёт. За шкуру свою вон как трясётся, гнида, что папашу своего притянуть хочет.
— Ну, что скажете, товарищи? — Я почесал в затылке. — Врач-то нам позарез нужен. Надо сходить.
— Я схожу, — вызвался Ванька.
— Нет. Ты сам едва ходишь. — Я подумал ещё немного. Затея была дурная, и я это понимал. А только лучшей никто не предложил, а Пьетро дышал всё мельче. — Пойду я. Хоть объясниться сумею по-ихнему мало-мальски, если доктора найду.
Я кивнул на Вилли:
— А этого связать. Глаз не спускать. И кляп ему, на всякий случай. Мало ли, патруль их немецкий проедет — сдуру заорёт.
— Я б ему язык сразу вырезал, — зло прошипел Леший.
— Нет, он мне еще карту должен нарисовать и объяснить все…
Сказал, конечно, Леший это в сердцах. Урка этот прежде, очевидно, ни к кому не привязывался, никого к себе близко не подпускал, ни с кем дружбу не водил, а тут я разглядел в его глазах непритворное беспокойство за товарища. Проняло-таки. Война меняет людей. Даже таких заскорузлых, каким был красноармеец Лешуков.
Мясник из Гамбурга не истёк кровью.
Леший рассчитывал, что через час-полтора он изойдёт кровью, и добьёт его холод. Но одного он не рассчитал, что кровь у Мюллера сворачивалась аномально быстро, смолоду так было: ещё на бойне мясники дивились, отчего у него порез затягивается, пока другой мучается. Была в нём такая особенность, о которой он и сам толком не знал, а Леший и подавно. Крови гамбуржец потерял много, но к тому часу, как очнулся, раны уже почти унялись и схватились коркой. Мясник остался жив.
Жив, да не цел. Русский ему по-особенному наносил порезы. От потери крови и от холода его трясло и мутило, в голове плыло, и то бросало в жар, то бил озноб. И он помнил, что русский, который его резал, работал хитро и изощренно, видел, как тот раз за разом окунает клинок в чёрную лужу под мертвецом. Для чего — он понял быстро. И теперь знал, что даже если выберется, порезы эти загниют, заражение крови неминуемо. Мысль эта жгла хуже лихорадки. Умирать он не хотел так сильно, хоть вой. В голове билось одно: доползти до своих, до лазарета. Там обработают, перельют кровь, там спасут. Может быть, спасут…
Он поднялся и потихоньку брёл в кальсонах и нательной рубахе, стуча зубами и опираясь на подобранную палку. Одежду с него русские для диверсии сняли, и его так и колотило снаружи, а изнутри жгло. Каждый шаг отдавался в порезах острой болью. Язык распух и присыхал к нёбу. Пить. Господи, как хотелось пить. Всё на свете он отдал бы сейчас за глоток воды, вот только с каждым шагом сил в нём оставалось всё меньше.
Какая глупая смерть, думал он, оскальзываясь босыми ногами на битом кирпиче. Сколько лет он отправлял людей на тот свет в муках, изобретал эти муки, гордился ими. А такой вот не придумал. Медленно бредёшь, отравленный, и подыхаешь от жажды среди пыльных, дымных развалин. Выживу, взять бы на вооружение такую пытку, мелькнула у него дикая мыслишка, и он сам ей ухмыльнулся распухшими губами.
Вечерело. Мюллер думал выбраться к дороге, но дорогу перегородил завал, а перелезть через него с такими ранами он не смог. Свернул в сторону, ткнулся в разбитый дом, свернул ещё раз и ещё, и скоро потерял направление вовсе. Назад повернуть боялся — на обратный путь сил уже не хватило бы, и почему-то это пугало ещё больше.
Рука съезжала по палке, спину гнуло к земле. Как тяжко. Пить. Он вспомнил, что видел, разъезжая по городу, водоразборные колонки, торчавшие на перекрёстках. К этим колонкам сходились за водой все местные, кто ещё жил в развалинах. Найти колонку. Напиться. С этой мыслью он и переставлял ещё ноги.
И тут Мясник услышал голоса.
— Помогите, — прохрипел он, поворачивая на звук, но тут же осёкся. Голоса были русские.
Он чуть не осел на землю от бессилия и желания укрыться от русского говора, да удержался. Сядешь — не встанешь. И, вслушавшись, разобрал, что голоса-то женские. Не солдаты. Не диверсанты. Русские бабы, забитые, запуганные, живущие тут на положении скота.
Значит, спасён. Он прикажет им! Заставит вызвать помощь или оттащить его к своим. Эти твари сделают, что велено, куда они денутся.
Он выбрался на маленькую площадку, где в землю была вбита колонка с рычагом. У колонки стояло несколько женщин с вёдрами. Одна в ватнике, другая, словно кукла или ребёнок, куталась в драное и слишком широкое пальто, явно с чужого плеча, третья, закутанная в плед и в разбитых сапогах, надвинула платок до самых бровей. Серые и хмурые сталинградки, жительницы оккупированного города. Они негромко переговаривались, качая воду.
Вот они, подумал Мясник и растянул палёные губы в торжествующей ухмылке. Вот эти рабыни меня и спасут.
— Эй! — крикнул он по-русски. — Эй, вы! Вы будете мне помогать!
По-русски он говорил чисто, лишь с малым акцентом, и его слова женщины поняли сразу.
— Я немецкий солдат. Вы обязаны мне помочь, или вас расстреляют!
Женщины замерли. Обернулись, уставились на него, на его одежду, на кровь, на палку.
— Гляньте-ка, бабоньки, — проговорила одна. — Никак немец.
— Пить. Воды. И доведите меня до немецкого поста, вам заплатят. — Мясник ковылял к ним, уставившись на рыжую, круглолицую бабу с вёдрами. Бабы не шевелились, и он повысил голос: — Вы обязаны! За отказ вас расстреляют, всех до одной! Вы не знаете, кто я. Я много значу для командования. Поможете — вас наградят. Дадут муки, керосин.
— Чего это он лопочет? — спросила другая, черноволосая, которая постоянно прятала волосы под платок поглубже, подальше от немецкого глаза, от греха. — Грозится, вроде. А сам-то еле на ногах. Кто ж его так разделал?
— Знамо кто, — отозвалась третья. — Соколики наши. Больше некому.
— Грозится, — сказала первая. — Мол, не поможем — всех расстреляют.
— А мы смерти не боимся. — Долговязая баба с острыми скулами и глубокими тенями под глазами шагнула вперёд. Улыбнулась, и от этой улыбки Мяснику сделалось холоднее, чем от ветра. — Подойди-ка, фашист. Я тебе дам воды.
Мясник качнулся к ней. А она нагнулась, подняла из-под ног камень и швырнула.
— Это тебе за Митьку!
Камень ударил его в плечо, и Мясник вскрикнул. Бабы у колонки отшатнулись, кто-то ахнул, кто-то забормотал: «Дуся, не надо, немцы ж потом всех…» А долговязая уже нагибалась за вторым камнем:
— Шестнадцать годков парню было. Здоровущий уродился, крупный. Вот и сказали немцы — партизан, взрослый. А я-то говорила им: мальчонка он ещё, мальчонка…
И тут прорвало остальных. Другая женщина уже нагибалась за камнем.
— А это за отца. Свёл его в могилу ваш «новый порядок».
Камень попал в грудь. Мясник пошатнулся, замахал руками, что-то заорал.
— За избу мою, — подняла свой камень черноволосая. — Спалили. Мы с ребятишками едва живыми выскочили.
Камни летели один за другим. Они били его в грудь, в плечи, в поднятые руки, и он кричал и заслонялся ладонями, оскальзывался, и каждый удар вырывал у него новый вскрик. У каждой из этих баб война отняла кого-то. Взрослого сына или кроху, мужа или отца.
И тут к колонке подоспел старик с клюкой. Хромой, с пустым ведром, он вклинился меж баб.
— Вы что творите, бабоньки⁈
— А ты чего, старый хрыч⁈ — обернулась рыжая. — Заступаться удумал?
— Спаси, спаси. — Мясник потянулся к старику разбитой рукой. — Спаси меня от этих безумных. Я тебе отплачу. Жить будешь, из нищеты выйдешь. Я помогу, слышишь, я…
— А ну прочь, старый мерин! — Рыжая замахнулась на старика.
— Да вы не так меня поняли, бабоньки. — Старик расплылся беззубой улыбкой. — Вы же ему по башке попадёте, а он окочурится раньше времени…. и не дослушает, за что бьёте. А коли до конца, так делать надо вот эдак.
И, придавив Мясника клюкой к земле, старик с кряхтением нагнулся и нахлобучил ему на голову пустое ведро. Железо звякнуло и загудело.
— Сымешь ведро — сразу сдохнешь, — прошамкал старик и повернулся к женщинам. — А теперь толкуйте ему, сколько влезет.
Он отступил, поднял камень и первым запустил его в Мясника. Камень гулко бухнул по ведру, оглушив Мюллера.
— А это тебе за сынов моих, — старик нагнулся за следующим камнем. — Оба на фронте головы сложили.
Ведро глухо гудело под ударами. Каждый камень отдавался в голове палача тяжёлым звоном, и он уже не выкрикивал слов, а просто выл в своём железном колпаке, выл и вжимался в землю.
Остановить их было нельзя ничем. Женщины не унимались, и когда палач испустил дух в муках, и когда ведро скатилось, и когда череп треснул, а под головой натекла лужа крови.
А потом камни попадали из рук, и над площадкой повисла тишина.
— Что ж мы натворили-то, бабоньки, — прошептала рыжая. — Искать же станут…
— Станут, — согласился старик. Он один сохранял спокойствие. — Потому в воронку его, живо. И хламом сверху. Не приведи бог сыщут.
Тело оттащили в глубокую воронку, свалили вниз, забросали битым кирпичом, горелыми досками и ещё какими-то обломками.
Так Ганс Мюллер, Мясник из Гамбурга, гроза пленных, обрёл безымянную могилу в развалинах города, который приехал покорять. Костей его так никто и не нашёл. А немецкое командование запишет пропавшего фельдфебеля в предатели и перебежчики, переметнувшегося к русским. И дом его в Гамбурге, и всё его добро отойдет в казну государства.