Максим слушал по радио «Орфей» классическую музыку; Кирюха называл его радио «Морфей». Там и дирижеры, и ведущие пока что держали нейтралитет и вели свои трансляции откуда-то из прекрасной эпохи, где последние войны отгремели еще при Нибелунгах, а с тех пор как будто воцарилась в мире сплошная благодать. Новостного блока на радио «Морфей» и вовсе не было, чтобы не создавать интеллигентной и немолодой уже аудитории проблем со сном и с пищеварением.
Машины выдавливались из туннеля тугими струями, как из дырок в мясорубочной решетке. Железный фарш медленно ложился на бетонное блюдо Третьего Кольца. Вот был, вроде же, исход — сколько народу уехало! — а пробок меньше не стало. Москва к децимациям вообще нечувствительна — и была, и есть, и будет. Коси ее сколько хочешь — все равно новое вырастет.
Но конкретно в этом случае простой арифметикой было и вовсе ничего не объяснить, тут высшая математика вмешивалась. Москва стояла, потому что спутники барахлили. Потому что навигатор теперь везде показывал сплошное Шереметьево, и рассчитывать можно было, как в далекой юности, только на свое знание города. Гастарбайтеры-таксисты, выкинутые из Яндекса, путались и терялись, тыркались туда-сюда, как роботы, которым их Скайнет отрубили, и просили пассажиров показывать им дорогу. И пробки еще не отображались. А люди уже отучились жить по памяти, как раньше, потеряли сцепку с землей, привыкли к облаку, и память за ненадобностью отсохла. Теперь вот надо было обратно переучиваться на прошлое, раз будущее заблокировали; но шло медленно.
Стояла Москва в пробках и проклинала «Яндекс». Злость-то у всех копилась. От нее, как от желчи, во рту горчило; надо было на кого-то плюнуть. И вот ненавидели навигатор, сбоящие спутники. Предпочитали к спутникам относиться как к самостоятельным существам, как к конечной инстанции. А спутники барахлили отчего? По какой причине? Вот сюда уже люди старались не думать. Потому что там такая цепочка умозаключений начиналась, которая браслетами наручников заканчивалась.
По радио «Морфей» давали Вагнера.
Вагнер... Интересно, может намекают все же? Шифрограммы шлют, подмигивают своим потихонечку. «Лебединое озеро», ясное дело, поставить не могут, слишком все будет очевидно, а Вагнер...
Максим искал везде знаки от единомышленников: особого понимающего взгляда, скептической улыбки для своих, долгого, словно тайного масонского, рукопожатия, «Нет войне» маркером в лифте или на светофорах приписку к трафаретному «Ждите» — маркером, от руки: «он умрет». Максим знал, что вокруг должно было много быть таких людей, как он — которые за три с лишним года войны так с ней и не смирились, для которых она стала привычкой, но не нормой, и которые вот так вот исподтишка партизанили, не рассчитывая ни победить государственного молоха в этой заранее обреченной борьбе, ни даже особо помешать ему жрать людей — это отдельному человеку тоже было не по силам — а просто хотя бы на свой крохотный участок жизненной ответственности его не пустить. Спасти себя и свою семью, а может, даже и какого-нибудь случайного незнакомца.
Вот как при поздней советской власти у каждого интеллигента в кармане была фига: конечно, фига не финка, но неучастие во всем тоталитарном уже есть сопротивление, потому что тоталитаризм без тотальности — не тоталитаризм, да и не неучастие ли людей, в конечном итоге, развалило Совок? В честь этой фиги в кармане Максим себя и таких, как он, называл «фиговым подпольем». Ударение на «И».
Вагнер отгремел, приготовиться Листу. Потом Шопен.
С таким саундтреком было в целом терпимо. Во-первых, он был анахроничен, и Максима это устраивало: общее время все равно уперлось во рвы, в минные поля, в дронные килл-зоны, и остановилось. А тут слушаешь — и как будто ты не в России двадцать пятого года, а где-то нигде, в своем индивидуальном измерении. Это во-первых. Во-вторых: пусть планету заклинило, пускай общественный временной континуум заколдобился, но ты — молодец, своего личного времени даром не теряешь, занимаешься самообразованием, вот тебе Шопен, а вот Шопенгауэр, — в мировой культуре есть, куда копнуть, можно и с головой зарыться, и ничего как будто нету страшного в том, что все твои планы накрылись медным тазом: не все же вперед и вверх в этой жизни должно идти, вглубь тоже бывает полезно.
Справа и слева стояли китайские машины — футуристического вида, зализанные. С одной стороны жеманная красотка марафет наводила, дула губки в откинутое зеркало, а с другой — пальцем подруливал нарочито брутальный мужчина: татуированные бицепсы, бугрящаяся спина. Хотелось их друг другу представить, они были словно друг для друга созданы.
Европейские машины иссякли, и теперь их ввезти можно было только кривыми тропками и втридорога, а китайцы были везде доступны без очереди и дразнили ценой; Максим и сам на них ненароком заглядывался. Но только на улице, и только исподволь, а в их автосалоны он не заходил из принципа. «Чайники», как звал их Максим, захватили Москву после начала войны, и для него были ее прямым следствием. Россию за варварство и каннибализм отлучили от западной потребительской церкви, немецкий автопром отняли — и китайцы хлынули в образовавшиеся пустоты. Китай Россию за ее аморальность наказывать не собирался, и даже как будто наоборот, поощрял: китайский эрзац был не только каждому по карману, но еще и казался на фоне европейской кургузости гостем из будущего. Но это было какое-то другое совсем будущее, чужое, ничем не похожее на то, какое Максим сам раньше представлял и какое для себя планировал. Высокотехнологичное, но бесчеловечное.
Поэтому все, кто радовался китайским машинам, в его глазах салютовали с одной стороны — Великому файерволу, социальным рейтингам, и цифровому Гулагу, а с другой — русскому зондервегу, всяческой хохломе и посконности, разрыву с Европой и, получается, самой войне. Коллаборационисты, проводники тоталитаризма и предатели мечты о европейском будущем России, бухтел Максим.
Стоя в пробках, в китайские машины он всегда заглядывал с будто бы брезгливым интересом, якобы пытаясь определить слабости и пороки их владельцев, которые принудили их к такому выбору; но заодно и облизывая взглядом приборные панели, заимствованные прямиком из фантастических фильмов. А марки машин с их нелогичным произношением (ну как, и с какой стати «Hongqui» должно читаться как «Хончи»? Хорошо, Кирюха объяснил, сам бы ввек не догадался) он все же — против воли — выучивал и запоминал.
Сам-то Максим продолжал ездить на начинающей уже осыпаться «Ауди А6».
Может быть, он так на них злился, просто потому что их время пришло, а его уходило. А может быть, потому что их ставка сыграла, а он прогадал. Так? Ну нет, не прямо вот так вульгарно он был устроен, не так простецки. Это все тоже присутствовало, конечно, если уж быть с собой до конца честным, но земного и шкурного тут было процентов двадцать, а другие восемьдесят — экзистенциального-принципиального. Окей, тридцать на семьдесят.
На семьдесят Максиму было грустно, что тектонические плиты расползались, что Евразия раскалывалась, что Россия опять отходила Орде. А главное, потому что Орде она отдавалась похотливо, испытывая явное облегчение от того, что можно было наконец скинуть строгое и тесное европейское платье, злорадствуя над своими разочарованными западными попечителями, да еще и их же самих, исключительно чтобы поглумиться, обвиняя в своем разврате и дебоше. Дескать, вот чего вы добились вашими ограничениями и запретами: до изнеможения довели! А сами-то имеете ли право нас учить, с вашим-то лицемерием, с вашими-то тайными извращениями, да не вы ли это нас убаюкали обещаниями, а усыпив, в волшебном нашем сне над нами и надругались, нас растлили! Растлили-с.
Тут, конечно, ничего нового не было. Это все было в русской традиции представления любого своего греха как ответа на чужой еще более страшный грех, как акта справедливого возмездия, на котором, следовало считать, сказочке и конец. А любые последствия этого греха, пусть даже и самые катастрофические, предлагалось относить уже к другой истории, никак с предыдущей не связанной, поскольку расположенной на другом витке спирали исторического развития. Да вот только на деле — и именно от нежелания разбираться в причинах и в следствиях дальше того, что было в сей момент выгодно, в России эта спираль спиралью была только по формальным признакам, по движению по оси t, а по сути была кольцом. Бетонным кольцом, до краев наполненным железным фаршем.
Этой вечной русской народной сказки, которую народ рассказывал сам себе, где справедливость заключалась в том, что жертва превращалась в палача, сначала пострадав самозабвенно, а потом в свой черед секя с оттяжечкой, где униженность и возмездие были хвостом и пастью Уробороса, Максим был не читатель и не почитатель. Но на народе он крест ставить отказывался, а надежды свои возлагал на просвещение, которого в России до сих пор так не случилось, а значит, прежде чем разочароваться в народе, надо было на нем это последнее средство еще испытать. Россия пропустила Просвещение, говорил Максим в спорах своим скептически и эсхатологически настроенным друзьям: подменила Просвещение ликбезом. Читать народ научили, а правильных книг не дали. Надо было правильные книги людям в руки дать, и потом еще квиз по их мотивам провести, чтобы материал точно усвоился.
Так что свою работу Максим скромно считал участком передовой всеобщей борьбы за умы и души, а конкретно он сражался за то, чтобы уроки прошлого выучивались, палачи не выставляли себя жертвами, а Гондвана глобального просвещенного мира уцелела. Никому об этом он не говорил, будучи человеком не хвастливым, а вернее, стесняющимся хвастаться, но сам с собою, наедине, так все же считал. Только вот сейчас на западном фронте шли перемены, и перемены эти были не к лучшему.
— Погубили Гондвану, гондоны, — пробормотал вслух Максим. — Какую Гондвану загубили!
В этих упаднических мыслях он и доехал до своего магазина. Запарковался во дворе, посмотрел на себя в зеркало и увидел себя там вдруг потрепанным жизнью малознакомым мужчиной, непохожим на, казалось бы, недавнюю паспортную фотографию. Год за два.
Вздохнул. Вышел.
— Здравствуйте, Максим Павлович! — по-домашнему улыбнулся ему охранник.
— Привет, Валер, — ответно улыбнулся ему Максим и протянул руку.
Проснулась Ульяна из-за полнолуния поздно. Под утро снилось что-то нехорошее, и нужно было раньше из этого сна выпутываться, но даже в нем Ульяна помнила, что снаружи ее ожидает что-то еще более страшное — потому что настоящее.
Расклеила глаза, очнулась, полежала.
Надо было брать билет. На когда? Открыла железнодорожный сайт, полистала поезда, толком не соображая, но нервничая все больше. Дневным ехать или в ночь? От этого простого выбора стало жарко, она отбросила одеяло. В чем дело? Тут же все ясно: конечно, надо как можно скорей к Саше попасть, повидаться с ним. Это с одной стороны. А с другой — надо себя привести в порядок, нельзя к нему чучелом, да еще с такими новостями и с такими предложениями. Но было еще что-то... Черная стрелочка компаса, которая упрямо указывала, мандражируя, в ту сторону, куда Ульяна смотреть не хотела. Куда?
Она держала в руках тяжелый телефон, в оцепенении глядела на экран. Что-то надо было ей сделать. Что-то она должна была сделать.
Позвонить Сашиной маме, вот что.
Позвонить и обсудить с ней планы. Посоветоваться, договориться ехать вместе. Узнать вообще — а ей-то он дозвонился? А если нет? Ульянин-то он номер помнил, а домашний? Надо ведь тогда его матери сказать, что Саша живой!
Ну нет, засомневалась Ульяна. Не может такого быть, чтобы он домашнего номера не знал; и уж кому-кому, а матери он должен был первой набрать! Точно, набрал. Он ее любит, слишком даже любит, любит и к тому же боится. Вот когда она ему запретила о браке с Ульяной заговаривать, он и лапки сложил. Выбрал мать.
А это что значит? А это значит, что она-то в курсе уже, со вчерашнего дня еще, а сама Ульяне звонить не стала, не стала ей ничего сообщать. Значит, даже такое чудо ее никак не смягчило: как она Ульяну отвергала, так и отвергает. С самого начала Татьяна решила ее ненавидеть, просто так, без всякого повода — только потому что Ульяна ее сына старше, ну и из-за ее работы. Недостаточно хороша для ее сыночка.
За что? Да ни за что. Сука она потому что.
А все же, почему она не сказала Ульяне? Почему не поделилась?
Просто из нелюбви? Нет, тут другое что-то.
Из недоверия. А в чем можно Ульяну подозревать? Чего от нее ждать можно? Что поедет в Москву, что будет настаивать на женитьбе. Ульяна-то ей все честно озвучила, в лоб.
Саша спал еще, видимо. Ульяна написала ему «С добрым утром», послала сердечки, сообщила, что скоро к нему приедет. Сердечки были красные, но не такого цвета, как кровь. Хорошо, что есть смайлики, подумала Ульяна. Их проще слать, чем лепить словами.
Дальше валяться было нестерпимо. Ульяна прыжком поднялась, заходила по квартирешке своей, как по клетке. Зубы расчистила до крови, пока кашу варила — паром ошпарилась, мизинчик на ноге больно стукнула об угол. Хватала телефон, проверяла, отбрасывала. Все ждала, пока Татьяна напишет или позвонит ей, чтобы сказать, что Саша жив. И все зря.
Значит, не хочет говорить.
Ну, допустим, Ульяна и наберет ей первая. Признается, что собирается к Саше в Москву, что уже обо всем с ним условилась. Что ей ответят? Чтоб сидела и не тыркалась никуда. Что без нее и за нее все решили уже, и чтобы она не вздумала тут сейчас лезть. Так явственно, так четко у нее в голове Сашина мать это произнесла, своим этим гнусавым голосом, Ульяну аж передернуло.
Пошла на кухню за конфетами. Очень хотелось сладкого. Раньше не было такого, а теперь вот ни с того, ни с сего напало, будто одержимость какая-то. Не было сил ей сопротивляться. Ну, Ульяна отдалась ей и жрала.
Давай, позвони.
Позвони и скажи, что он нашелся, что великая радость — живой, что в Москве, что в таком-то госпитале, извинись за все, что наговорила, прими, признай, предложи поехать вместе, чего тебе стоит?
Не звонила.
Ульяна все ногти съела, а Сашина мать все отказывалась звонить, не хотела брать Ульяну в невестки. Сука — сука и есть. Не звонила, пока Ульяна у парикмахера сидела, не звонила, пока та вещи выбирала для Москвы. Потому что решила Ульяну задвинуть совсем, сбросить ее, как самосвалы шлак сбрасывают, в карьер, и жить спокойно без нее и без ее ребеночка.
Если так, шептала Ульяна, глядясь в зеркало — уже подстриженная, красивая и злая, а злая, потому что обманутая Сашиной матерью, если так, то и я тебе звонить не стану, и не буду тебя предупреждать, что еду. Может быть, ты и сама уже в поезде, а я зря тут ждала целый день, пока ты соберешься, пока одумаешься. Только время потеряла зря, подарила тебе.
Надо было сразу же встать и первым поездом туда мчаться, чтобы опередить тебя. Чтобы ты не успела ему в уши налить, какая я шлюха, какая корыстная, какая неверная. Мальчиков с детства учат матери на слово верить, материнское слово святое и тяжелое, сомневаться в нем грех; поди его перебей чем-нибудь — ничем не перебьешь. Оно все, что хочешь, перевесит.
Ульяна снова написала Саше — на этот номер, с которого он звонил. Там ответили, что у Саши сейчас врач, осмотр; но что он спрашивал про нее, когда будет. Стоило у него про мать сейчас выяснять? Подмывало написать: едет к тебе мама? Или приехала уже? Ульяна посомневалась-посомневалась — и не стала. Как будет — так и будет, объяснила себе она. Если он про мать с ней сам первый не заговаривает, значит, не хочет.
А по самому дну юркнула такая скользкая мыслишка, даже толком не упакованная в слова: а если ты сам не торопишься ее позвать, то я-то уж точно тебя торопить не буду. Уж не я тебе о ней напоминать буду, если ты ее забыл. И нету тут ничего подлого, у тебя с ней своя семья, а у меня с тобой своя будет. Юркнула и закопалась в ил.
Если она не знает, то пусть пока и не знает. Надо выиграть время. У Сашиной матери время надо выиграть. Потому что иначе Татьяна Николаевна Ульянку сожрет просто, да и дело с концом.
Вот это во сне и было, как будто вспомнила она. Про Татьяну там было. Что нельзя ей ничего говорить, потому что она тогда все отменит, все запретит, все испортит. Она во сне Ульяну к Саше не впускала, врала ей, дескать если Ульяна зайдет, Саша умрет. Врала, врала, врала. Хотела просто его себе оставить, чтобы он служил ей до упора.
Ульяна снова открыла поезда. Оставался из нормального вечерний, который в шесть утра прибывал. Купила билет в купе, разница с плацкартой была небольшая. Надо было выспаться. Надо было во всеоружии к Саше явиться. Денег сколько-то на карте еще оставалось, на поездку должно было хватить, если у тети Марины жить.
А там — или пан, или пропал.
Как Саша решит.
Первая половина дня прошла без инцидентов — Максим составлял заказы, вымаливал скидки на новые наименования, как мог, отбивался от шлака, который издательства в нагрузку прибавляли к бестселлерам. Не вылезал из своего кабинета, в общем. Но и не сильно переработал. Лето у книжных мертвый сезон, главное до первого сентября продержаться, когда народ за учебниками и тетрадями пойдет, и случайно вместе с линейками и ластиками прикупит и приуроченного, как обычно, к back-to-school, свежего Пелевина, или что там в этом году будет из актуального.
На обед Максим отправился через основной вход, на кассах выкладки поправил, отечески погладил модные детские книги, причесал интеллектуальную прозу, поправил нобелевских и букеровских лауреатов, осмотрел витрину, выкладки — и остался всем в целом доволен. Это все выглядело достойно. За этим всем читалось определенное сообщение.
Вышел на улицу, окинул магазин взглядом со стороны. Вывеска «Вавилонская библиотека» и вдохновленный Эшером логотип смотрелись на фоне возникшего из заводских руин миражного стеклянного города вполне уместно. Сюрреалистично немного — но уж не более сюрреалистично, чем любой другой фрагмент Москвы.
Москва тут была совершенно довоенная, вневоенная, обычная такая летняя Москва, ленивая и благостная, как кот на солнце. Сидел Максим на террасе в кафе в соседнем дворике, жевал салат, ловил клочья белого пуха в тарелку, ничего не читал и ничего не смотрел, берег аппетит и приличное настроение.
Не хотелось развеивать волшебство неврозом и паранойей эмигрантских медиа. Пока казалось, что еще не все потеряно, был азарт их читать. Была у Максима раньше надежда на такие новости, о которых по ящику не расскажут, трещинки по глиняным ногам режима была надежда первым углядеть. Но постепенно Максиму стало ясно, что колосс устоит, что ноги там, увы, какой-то совершенно невообразимой толщины. И вот условная «Медуза» перестала эту тайную надежду питать. Превратилась в прививку от бешенства, в обязаловку: пятьдесят уколов в живот — колоть надо, вопросов нет, но приятного мало.
Жизнь от жара войны оплавилась, оформилась, да, местами уродливо и жестоко. И вот эта условная «Медуза» это все жестокое и уродливое слишком выпячивала; Максим понимал, почему — потому что должна, больше-то про это все никто не напишет. Но не только же из уродства состояла теперешняя жизнь, и невозможно было только на уродство смотреть, чтобы при этом не хотелось непременно сдохнуть. В общем, все сложнее становилось Максиму открывать «Медузу» и иже с ней.
И Кирюха ему говорил — мол, что ты ее читаешь все время, у тебя же на нее аллергия? Да Максиму и самому часто хотелось этого: не вакцину колоть, а опиаты, не новости читать, а Пруста, или Франзена, или Фаулза, или Джойса, словом — что-нибудь, совсем никак с Россией не связанное, и желательно чтобы вообще с реальностью связанное не сильно. Качаться на пресных волнах радио «Морфей», как в колыбельке. Но именно из-за Кирюхиной ситуации нельзя было совсем рвать с реальностью. Реальность была подлая и зыбкая, неверная и непредсказуемая, по ней под опиатами было никак не пройти, с ней всегда начеку было нужно: она так и норовила плутающих человечков затянуть и заглотить.
Максим открыл телегу, хотел было набрать Кириллу, но ограничился просто месседжем:
«Ты как там? Как собеседование?»
Кирюха не отвечал, и Максим уже успел начать беспокоиться, палец завис над кнопкой с трубкой, но представил себе, как сын сейчас будет недовольно пыхтеть, мол, от родительской гиперопеки уже никакого спасу...
И еще: Максим очень старался Кирилла без острой необходимости не запугивать. То есть, лично пытался вырастить непоротое поколение. В себе самом страх перед государством, сколько мог, давил, а в сыне тем более. С самого детства прямо: хотелось свободного человека для свободного мира воспитать. Кто же знал, что свободный мир тоже медным тазом накроется.
Ладно, ничего с ним не могло случиться. Всего-то полдня прошло.
Или могло?
Это было довольно жуткое, на самом деле, чувство. Проскользнуло однажды в голове такое сравнение, которое Максим ни Марине вслух произнести, ни себе самому даже озвучить не разрешил: как онкологический диагноз это. Вот ставят тебе его — и все, теперь будешь жить в тени смерти. Всегда теперь будет зябко. А в один день — близкий или далекий — вспомнят о тебе еще и раздавят.
На Кирюху, на их единственного чудесного сына, положили глаз. Он-то сам об этом думать не хотел, да и Максиму с Мариной думать еще запрещал, но о таком пойди забудь. И он в тени, и вся семья с ним вместе в этой тени.
Зябко.
Но перетерпел и дождался.
«Норм ) расскажу»
И такая теплая волна, как в детстве на Черном море, накатила на Максима. Смыло с души щекотную паскудную паутинку, сразу задышалось посвободней. Хотел сыну еще какое-нибудь эмодзи послать ободряющее-одобряющее, но закопался в них, а пока копался, вспомнил, что у молодежи уже вместо эмодзи стикеры, и решил, что его желание говорить с сыном на одном языке все равно дело обреченное и нелепое, как седые волосы закрашивать, чтобы двадцатилетним девчонкам казаться не дедом, а мужчиной неопределенного возраста. Не надо с седыми мудями к юности примазываться, это жалко. Юность тех, кто перед ней заискивает, презирает.
Но все же написал: «Круть!». Дожевал, зарядился от солнца, взял с собой с кофе в бумажном стаканчике, на крыльце с сигареткой посмаковать, пошел в магазин.
И уже через витрину увидел неладное.
Галина убирала с полок книги, то и дело оглядывалась на кого-то через плечо. На кого? Максим залпом допил и дернул ручку.
— Галина Игоревна, а что у нас тут происходит-то?
Полка была прорежена, смотрелась как челюсть с выбитыми зубами. Под ногами у Галины стояла картонная коробка, в коробку были сложены Быков и Улицкая, Зыгарь и Сорокин.
— Чистки? — пошутил он.
— Там эти... — Галина повела осторожно седой головой, указывая вглубь магазина. — Активисты пришли.
— Какие активисты?
— С ленточками. Георгиевскими.
— Так. Чего хотят?
— Ну вот скандалят, что иноагентов продаем, — прошептала она.
Максим кивнул: понятно. Мигом все вернулось, что морской водой смыло, опять всю человеческую требуху у него внутри какой-то холодной металлической сеткой стянуло.
Быков и Улицкая глядели на него из коробки, как котята, которых топить понесли — со дна ведра. Вот и за ними пришли, выходит.
Магазин у него был не центральный и не центровой, и в войне миров он не в главных сражениях принимал участие, а в периферийных. Но все флагманские книжные свои флаги уже давно приспустили, как и их дирекция — портки, а Максимов маленький и гордый магазин, пусть и находящийся за Трешкой, держался. В «Дом книги» на Новом Арбате или в «Москву» на Тверской все время забредали то депутаты, то прокуроры, то телеведущие, и, чтобы не провоцировать их, там давно уже отказались от спорных авторов, на видном месте, наоборот, разместив стенды, посвященные СВО. Это у них как оберег было. Максим их за это старался не судить, но совсем уж не презирать не мог.
Был, правда, прецедент с Акуниным. Когда Григория Шалвовича внесли в список террористов и экстремистов, издательство все тиражи из книжных отозвало. Просто позвонила дистрибуция и сказала, что экспедиторы приедут и со следующей поставкой все заберут, хотя прекрасно было понятно, что никакого терроризма Акунин не оправдывал, а просто назвал вещи своими именами, да и вообще стал жертвой провокации, вероятно, спецслужбистской. Максим тогда к этому издательству уважение как-то сразу подрастерял — и не зря, как выяснилось, потому с Акунина там все только началось, а дальше они и биографию Пазолини с вымаранными страницами выпустили, и вообще черт-те что.
Но ладно, слово «терроризм» было чернокнижным заклинанием, этакая охранительская «Авада кедавра»: от него сразу разум мертвел. Но то терроризм, а то иноагентство. Одно другому не тождественно. Помаленьку отжирали гады у Максимова мира по куску, как лангольеры у Кинга. Так скоро и стоять негде будет!
Тогда-то ладно: не будешь же с издательством по поводу его товара спорить, это их выбор — а тут выбор Максима, тут уже от него лично все зависит. Тут сдавать нельзя, сказал себе он: момент истины.
— Обратно расставляем, — распорядился он. — Я разберусь.
Он нацепил на себя карнавальную маску начальника — насупил брови, рот скривил, подышал, чтобы выровнять пульс, и пошел этим активистам навстречу. Их было двое — мужчина и женщина, на руках повязки, как у дружинников, и рожи у них были отвратительные. Из тех, что вперед без очереди лезут.
— Добрый день, — поздоровался с ними Максим.
— Вы директор? — прищурился мужчина.
— Допустим.
— У вас тут продаются книги предателей родины, русофобов и иноагентов.
— Меня зовут Максим, — представился он. — А вас как?
— Никак. Мы представляем Союз патриотических читателей.
— Ну у вас же есть имя?
— Это вам не нужно. Вы сюда слушайте. У вас тут даже Невзоров! И Зыгарь! Требуем, чтобы вы немедленно убрали всю эту макулатуру из своего репертуара.
— Может, все-таки из ассортимента? — подсказал Максим.
— Родиной торгуете! — визгнула женщина. — Как вам не стыдно?!
— Час вам даем на все про все! — объявил мужчина.
Это же булгаковщина чистая, сказал себе молча Максим. Это же Швондеры 2.0, или 3.0, очередная версия ненавидящего вшивую интеллигенцию люмпен-пролетариата на очередном витке русского Уробороса, где все уже в виде фарса — и революционеры, и контрреволюционеры, и интеллигенция, и вши. Неужели он это будет все всерьез воспринимать, неужели он будет сейчас этим паяцам подыгрывать?
— Послушайте, — вежливо произнес он, в уме обсасывая слово «постшвондеровщина», как мятную конфету, — действительно, мы предприятие розничной торговли. Но торгуем мы не родиной, а книгами и писчебумажной продукцией. В своей деятельности мы руководствуемся строго действующим законодательством. Про предателей родины и русофобов в законе ничего не сказано, я утром читал. Сказано про иноагентов. Про иноагентов что у нас сказано? Что книги должны быть маркированы соответствующе, что должны быть в непрозрачной упаковке, что не должны продаваться без предъявления документов, удостоверяющих возраст. Эти требования мы все соблюдаем в точности. Но там ни слова нет про то, что произведения иноагентов запрещены к продаже. Вот образовательная деятельность им запрещена теперь, это мы в курсе. А насчет того, чтобы выбрасывать из магазинов художественную литературу, в законе ничего не сказано. Или там чтобы на площадях ее жечь. По крайней мере, пока что, — не удержался он.
Они, конечно, издевку в его голосе сразу же услышали и окрысились еще больше.
— Убирайте, — приказал мужчина. — Или мы с прокуратурой сюда вернемся. Пускай разбираются!
— Ну в прокуратуре-то уж точно законы должны знать, — ответил ему Максим. — Возвращайтесь. Действительно, пусть разбираются. Но спасибо вам большое за бдительность.
— Ты посмотри, кого ты тут пригрел! — зашипела женщина. — Ты тех, кто против России, пригрел! Кто против СВО! А тут и дети за книжками приходят! Ты сам, что ли, тоже из этих?
Но это она от бессильной злобы шипела, потому что поняла, что не достает Максима ужалить. Сейчас не надо было им отвечать, это они специально провоцировали его, чтобы он в ответ ляпнул что-нибудь прокуратуре на радость. Корректность и непреклонность. Слабоумие и отвага.
— Галина Игоревна, что вы застыли? — строго сказал Максим сотруднице. — Ставьте книги обратно.
— Максим Павлович, ну может быть, хотя бы Невзорова, действительно, уберем от греха подальше? — прошептала она ему. — Ну он-то ведь совсем уже трехнулся!
— Вот вы когда будете собственником, тогда и уберете. А пока что я тут решаю. Обратно ставим.
Скрипнула и грохнула дверь. Эти двое бежали. Победа ль, спросил у себя Максим.
Вокзал был у Вологды — как игрушечный замок: дореволюционный, кирпичный, малоэтажный, но при этом с башенками, а главная башенка — с зубчиками, а сверху — флажок. Выглядел он так, как пластмассовый сладкий подарок с кремлевской елки, такой же красный. На елку в московский Кремль мама Ульяну возила, когда ей было двенадцать, под самый конец детства. В последний вагон в сказку успела — и запомнила ее в деталях, на всю жизнь. Так вокзал у Ульяны образами спаялся-сплавился с пластмассовым кремлевским гостинцем, с путешествием в бесснежный громадный город, сплошь наряженный в электрические гирлянды, с напряженным ожиданием чуда в бесконечной очереди, с живым Дедом Морозом в серебряно-синем кафтане, и с пронзительным ощущением того, что с ней сейчас происходит самое важное за всю ее прошлую и будущую жизнь, происходит то, о чем мечтает любой ребенок на свете. Вологодский вокзал стал для нее как будто филиалом Кремля, тем более что тоже был кирпичный и тоже красный.
И вот Ульяна опять тут оказалась. Репродукторы перелаивались друг с другом, сами себе эхо: звонко, неразборчиво и дробно объявляли поезда. Воздух пах особым вокзальным запахом, как в церкви запах свой особый — тепловозным кадилом и елеем от шпал. На перроне стояли люди, готовящиеся расстаться и люди, ожидающие встречи: проводили, стесняясь друг друга, свои вокзальные ритуалы.
«Фирменный поезд... Номер... Сто двадцать шесть гэ... «Шексна».... Сообщением... Череповец-Москва... Отправится... Со второго пути... В двадцать один час... Пятьдесят восемь... Минут... Повторяю...»
На улице еще было светло — северное солнце валандалось где-то у горизонта, как поплавок. Плоские лужи лежали на асфальте, залитые закатно-красным. Несколько парней в камуфляжной форме курили, хохотали. Такой это был хохот, от которого по коже мураши бежали. Ульяна на них посмотрела самым краешком глаза и все увидела. Это были люди, которые ехали на войну.
Поезд подали новый, красивый, лоснящийся.
Борта светло-серые, по ним ярко-красные буквы — «РЖД». Вокзал был сказочный, царский, а поезд на него прибыл из московского будущего, чтобы забрать Ульяну из отстающей от жизни Вологды туда, где время шло с опережением.
Никто Ульяну не приехал провожать. Матери уже поздно было потом к себе возвращаться, по телефону благословила. Ну ниче, так поехала.
В вагоне было чисто, но неуютно: он не успел еще очеловечиться, оставался пока что необжитой машиной. Цельнометаллический он был и пах одним только металлом; у него внутри все такое нарядное было как будто, а на деле — казенное.
Ульяна села на свое место, напротив хмурой бабки в шали. На улице было тепло, а бабка зябла, куталась. Стала сразу она раскладывать себе еду, не дожидаясь, пока тронется поезд. Ульяна поздоровалась, убрала сумку под сиденье, заглянула в телефон. Не ловило. Проводница пробежала по вагонам, приказала провожающим выходить. На перроне опять забубнили репродукторы. По поезду прошла железная судорога, и вокзал стал отползать назад. Бабка перекрестилась, зашептала обращение к богу. Поехали, замелькали столбы. Повылазили уродские всякие здания, которыми волшебный замок был обстроен со всех сторон. Потом завжикали мимо дачи и гаражи. Потом закатились всем поездом в темный лес. Проводница принесла чай в легковесных тонких подстаканниках, типа как раньше, но не как раньше: чуть не из фольги сделанными, только притворявшихся серебряными. Бабка уминала в одиночку вареные яйца, пахшие серой. Желток на них весь посинел.
Проехали Грязовец.
Ульяна пососала печеньку, которую выдали к чаю, прислушалась к себе. На душе в слова ничего толком не складывалось, но если бы она себя спросила честно: хочу ехать сейчас туда или не хочу? — почему-то ответила бы: не хочу. Так что лишних вопросов она себе задавать не стала. Хлебала чай, играла в алмазики на телефоне. Блестящие стекляшки засыпали полости в голове, в груди. С наполнителем было получше, не так сосала пустота.
— А сколько тут еще до ресторана?
По вагону грохотали голоса, шаркали ботинки. Ульяна от телефона не отлипала, это ее не касалось, пока не стало совсем громко.
— Опачки! Добрый вечер!
Ульяна подняла голову. В проходе зависли двое солдат, заглядывали к ней в купе. Поймали Ульянин взгляд, втиснулись. Один был пустоглазый, жуткий, с тщательно сделанным пробором в русых волосах. Сразу видно, что маньячина. Другой — острижен под бобика, лихой, и видно, что дурак. Бабка сразу свою снедь рукой прикрыла. Но солдатам тут не бабкиного было надо. Тот, который лихой балбес, крутанулся на поручне, как мартышка на ветке, и ловко приземлился рядом с Ульяной.
— Тож до Москвы?
— Пустоглазый собой выход перегородил.
— И мы вот. С побывки едем.
Он уже дотрагивался до ее голого колена своей шершавой зеленой формой, дышал на нее пивом и еще кислятиной какой-то. Бабка вся съежилась, побледнела. Ульяна отодвинулась. Стала смотреть в окно.
— Восемь часов ехать! Скучно же одной будет, че ты, ну?
— А мы скучать не любим, — поддержал его пустоглазый.
Третий солдат, белобрысый и плечистый, прошедший уже было мимо, вернулся, заглянул через плечо товарища к ним в купе тоже — посмотреть, чем все дело кончится, а может, и поучаствовать. То, что он увидел, ему понравилось. Он протолкнулся тоже внутрь, подвинул бабку, схватил без спросу у нее яйцо, кокнул его о край стола и начал шелушить скорлупу, по-хозяйски оглядывая и Ульяну тоже на предмет распаковки. Она это все краешком глаза по-женски видела, не оборачиваясь на них. С такими бешеными — как с бродячими собаками: осторожно надо.
— Ты если мамки стесняешься, это, айда с нами до вагон-ресторана, гульнем! Что ты тут печеньки сидишь одна слюнявишь, как сиротка? Хорош... Накормим нормально, напоим, это самое...
Тут как по канату над ямой надо пройти: вежливо им отказать, так, чтобы им нечего было предъявить ей, но при этом отказать прочно, чтобы у них не было зацепки-надежды. Ни вправо не свалиться, ни влево. Типа как с ночной бухой гопотой, только еще аккуратней. И не смотреть им в глаза.
— Не, спасибо.
— Да че ты такая неласковая-то?
Мимо проходили какие-то люди, даже были и крепкие мужики, заглядывали в купе, а ничего там такого не видели. Зеленая форма так действовала на всех, она вокруг слепую зону создавала. Солдаты эти были в своем праве, и люди в обычной одежде боялись с ними заговаривать. Форма их пахла бедой: дымом, железом, спиртом, больной головой, мертвечиной. Все чуяли, чем пахнет, никто не хотел заступаться за Ульяну.
— Ну от тебя убудет, что ль? — он взялся за ее коленку.
Она отдернулась.
Жуть и оцепенение. Надо было срочно делать что-то. Надо было заступаться за себя самой, раз больше никто не хотел. Она повернула голову, посмотрела на обоих так, как во дворе на шпану смотрела — ебнутая, не связывайтесь.
— Потому что неинтересно! — отозвалась она. — Двигайте дальше, куда там шли.
Брякнула — и как будто опять отсюда, из купе — в подвал к ним с Кристинкой попала, в последний рабочий вечер. Опять сгустилось то известное уже Ульяне предчувствие непоправимого. Бессилие защекотало каждую маленькую мышцу изнутри, не стало сил держать спину прямо. Вот опять она на путях, вот опять летит на нее поезд, только в этот раз он ей не планы на будущее сломает, а всю вообще жизнь вдребезги разнесет, размажет по рельсам. И ничего она не сделает, и никто не поможет.
Бабка задергалась, как будто пыталась уйти, но не ушла и затихла.
— А че ты сразу на выебонах-то, зай? — с места завелся тот, который притерся к ней. — Мы тут с пацанами, если че, воевать едем. Родину защищать, пойми. Таких вот... Как ты. А то придут пиндосы и порвут тебя, как тузик грелку.
Они переглянулись оживленно. Может, представили себе, как пиндосы будут Ульяну рвать и воодушевились.
Они были страшные, да, но страшными их сделала война. Та же война, на которую Саша ушел. Не страшней Саши они были, значит. И почему вообще она должна была их тут терпеть, отворачиваться, поджиматься, как эта бабка, в ракушку лезть, если он там?! Вскипело.
— А ты за меня-то не бойся, — зло сказала ему Ульяна. — За меня мой воевал. А вы себе своих поищите, за кого воевать. В другом месте.
И что-то сразу у них в лицах переменилось. Были у них до этого в лицах жестокость, остервенение, желание хапнуть жизни напоследок, и понимание, как им по-быстрому, пока поезд не доехал, отхватить ее — через водочное марево, через бесстыдный мясной угар; а тут споткнулось. Похоть схлынула, и все понимание сломалось. Перебила им аппетит. Осталась только жестокость, а добавились к ней растерянность и недоверие.
— Это где у тебя он воевал, интересно? — спросил аккуратный.
— Часов Яр. Месяц был «бп», только нашелся, вот еду к нему в госпиталь в Москву.
Они переглянулись. Узнали название — Часов Яр.
— И что... Как он? Твой? — вдруг обычным человеческим голосом, без куража, без пьяни и без брони, сказал тот, который под бобика.
Ногой он все еще прижимался к ее коленке, но теперь это было не жутче и не гаже касания к чьей-то посторонней ноге в автобусе. Как будто просто случайного попутчика жизнью придавило.
— Еле вытащили.
— Ну... Ясно, че. Ладно тогда... Удачи.
Балбес начал подниматься со своего места. Белобрысый, не дожевав яйца, тоже засобирался. И только этот, жуткий, не хотел сдаваться.
— Что за госпиталь? — все допрашивал он. — Адрес знаешь?
— Вишневского. В области филиал.
— А если проверим?
— Проверяй. Лазаренко Александр Витальевич.
Ульяна смотрела на них — каждому нагло заглядывала в глаза, совсем страх потеряла. Такое было у нее чувство... Огромной правоты и огромной силы. Тысячапроцентной прямо силы и тысячапроцентной правоты. Это Саша ее своей правотой наделил, он за эту правоту кровью заплатил, а не деньгами, и его кровь теперь была для Ульяны как оберег. Она неуязвимой благодаря Саше сделалась.
— Да ладно тебе, Женек. Хорэ. Нормальная она, наша.
Наконец и маньяк этот пустоглазый тоже от нее отказался, хотя и нехотя, бросив на Ульяну из прохода прощальный вожделенный взгляд, но такой, не как мужчина на женщину смотрит, а как волчара — на овечью глотку.
Белобрысый откланялся по-шутовски:
— Баб! За яйки — от души!
Та его перекрестила.
— Здоровья вам там чтобы, — выдавила она из себя.
— Да хоть не сдохнуть бы просто, — улыбнулся ей он.
Ульяна просто кивнула им. Они столкнулись в проходе, кто первый выйдет, и исчезли. Ульяна торжествующе улыбнулась бабке — не смогла сдержать гордость. Она всю лихость у этих парней забрала себе. Чувствовала, что ее распирает. Все волоски на ней дыбом стояли. По рукам такое электрическое напряжение шло, казалось, можно пальцами лампочку взять на двести двадцать ватт — она загорится. Хотелось закричать или запеть, на хуй их вдогонку послать и дверью хлопнуть.
Необыкновенное это было чувство.
Такое, что она приказала составу на десять тысяч тонн остановиться, и он послушно встал. Что она зашла в кабину машиниста, встала там у пульта, нажала все кнопки, и поезд понес ее туда, куда ей было нужно. И что, если теперь выйдет какая сука на пути и будет пытаться махать руками, чтобы Ульяну задержать, то тысячи стальных тонн, во главе которых Ульяна теперь стояла, сметут и эту, и любую другую тварь, а Ульяна в тепловозной рубке даже ничего не почувствует. Пык — и дальше.
— Голодная? — участливо спросила у нее соседка.
— Ага.
Сели пить чай. Максим, который все надеялся, что удастся отойти от сегодняшнего без коньяку, признался себе наконец, что не удастся. Открыл бар, вслепую метко нашел нужную бутылку, обнял ее, прохладную, пальцами. Налил себе на один палец, вздохнул, добавил еще чуточку.
Марина наблюдала за ним внимательно, ничего не спрашивала. Максим пригубил, ожег рот, зажмурился. Потекло внутрь, и стали один за другим отщелкиваться зажимы — на горле, на пищеводе, на солнечном сплетении. Он улыбнулся, выдохнул. Стало наплевать, вернутся или нет к нему эти активисты. Как-то оно само решится. Он все ведь правильно сделал: по совести. Да, кстати, и по закону.
— Во сколько Кирюха домой собирается, не говорил?
— Ты же знаешь, он передо мной не отчитывается. А потом, лето ведь... Каждый день что-нибудь да открыто, все эти вечеринки...
— Лето, — согласился Максим.
— Пусть погуляет.
Марина как-то так жалобно это сказала, что Максим вынырнул из своих сегодняшних приключений, которые все это время на репите у себя в уме пересматривал, переигрывал — и обратил внимание на жену. Она почти весь ужин промолчала, не отвлекала его от размышлений; только сейчас ему показалось, что она насуплена как-то: напряжена, что ли?
— Все в порядке?
— Ага.
— В каком смысле — пусть погуляет, Марин?
— А? Да нет... Я в том же, в каком и мы все пусть — пусть погуляет, пока есть возможность.
— Точно все нормально?
— Ну да.
Максим кивнул. Но там что-то еще было недосказанное, он сейчас это почувствовал. Весь вечер оно висело, ждало.
— Больше нет новостей?
— Ну вот я как раз собиралась... Узнала только. Ты не против, если у нас Ульяна поживет пару дней?
— Ульяна?
— Ну, двоюродной сестры моей дочка. Иры. Ты запомнишь их когда-нибудь?
— Вологодские, что ли?
— Вологодские. Царевы.
— Да пускай поживет, конечно, какие вопросы, — согласился Максим. — А когда?
— Ну вот завтра приезжает. Утром.
— Ого. Прямо завтра?
— Да я сама вот только узнала. Там форс-мажор у нее... — Марина замялась.
— Что за форс-мажор?
Он нахмурил лоб: думал о том, что не может эту Иру Цареву в лицо вспомнить, хоть убей.
— У нее парень... Жених. Как сказать... В армию его забрали. На войну. На фронт. И вот ранили его. Лежит в госпитале Вишневского. В хирургии. Она к нему едет, навещать.
Марина умолкла, ищуще поглядела на мужа.
Максим начал понимать, почему за ужином стояла такая тишина: Марина думала, как ей развернуть этот разговор.
— На войне ранили? — тупо переспросил он. — Это там, что ли, прямо?
— Он кивнул на неживой телевизор.
— Ну да.
Максим мотнул головой. Не знал, что сказать. Тошнота подкатила: оттого, что война каким-то образом выбралась из выключенного телевизора, протекла к ним в кухню. Война, которую Максим так ненавидел и которой так боялся. Потому что Марина так построила разговор. А отказываться от своих слов теперь уже было странно. Максим молчал.
— Она приезжала к нам, ты не помнишь? Ульяша. Девочкой.
— Марин, ты же знаешь, как я...
Любого, кто войну поддерживал, Максим избегал: как чумного. В самом начале еще спорил с такими людьми яростно, а потом понял, что их не переспорить все равно, а потом и спорить-то стало страшновато; а может быть, тут второе как раз было причиной, а первое — следствием. Но тут... Ну и что тут эта Ульяша?
— И я сама точно так же, ну о чем мы... Но она-то тут при чем? Просто девчонка, — вслух сказала Марина.
Просто девчонка. Ну, влюбилась в парня, а его забрали на войну. Забрали, чуть не убили, лежит в Москве раненый, повторил себе беззвучно Максим. Кого тут судить? Точно не ее. Ее пожалеть разве можно. Война по людям едет, тонкие косточки хрустят. Надо пересилить сейчас себя — и свой страх войны, и брезгливость перед ней, и глупую суеверную боязнь самому пригласить войну в свой дом, как вампира.
— По-родственному просто, Максик? Ладно?
— Да. Ладно, да. Конечно.
Если для Марины важно... Племянница. Ну ладно, что сделаешь. Ладно... Ладно! Побудет и уедет. Побудет и уедет.