Если первым поцелуем социализма была расплата за увлечение им – приговор на принудительное общежитие, то вторым поцелуем социализма было само это принудительное общежитие.
«Впоследствии я понял, что кроме лишения свободы, кроме вынужденной работы, в каторжной жизни есть ещё одна мука, чуть ли ни сильнейшая, чем все другие. Это вынужденное общее сожительство»[258].
И неизвестно ещё, что страшнее и который поцелуй горше? Достоевский, потом, всю жизнь будет вспоминать ощущение «приговоренного к смерти»: и в «Идиоте», и в «Братьях Карамазовых».
Итак, попав на каторгу – в острог – Фёдор Михайлович, как я уже отмечал выше, не стал не хуже и не лучше. Он был всё тем же. Но под давлением исключительных обстоятельств у него открылось особое видение – видение очами мудрости. Была сброшена чешуя всего наносного и подражательного. Он увидел народ, который, кстати, преобразователи, типа Петрашевского, хотели мечтательно привести к счастью, земному счастью, он увидел его «прямо перед собой», «с глазу на глаз», он увидел свой народ таким как он есть, а не таким, каким его только хотят видеть революционеры и кабинетные преобразователи.
«Не то для благородных. Они разделены с простонародьем глубочайшей бездной, и это замечается вполне только тогда, когда благородный вдруг, сам, силою внешних обстоятельств действительно, на деле лишится прежних прав своих и обратится в простонародье»[259].
Фёдор Михайлович имеет в виду случай, произошедший с ним – когда его лишили дворянского звания и всех дворянских достоинств. Но далее он продолжает свой вывод:
«Не то хоть всю жизнь знайтесь с народом, хоть сорок лет сряду каждый день сходитесь с ним, по службе, например, в условно-административных формах, или даже так, просто по-дружески, в виде благодетеля и в некотором смысле отца – никогда самой сущности не узнаете. Всё будет только оптический обман и ничего больше (курсив мой – А.П.).
Заметим, на дворе 1860–61 г.г. – ещё только-только отменили крепостное право. Свой же собственный «народ» по-прежнему рассматривается как «простонародье». Ещё только-только революционные авантюристы и аферисты собираются «идти в народ», чтобы возбудить его против «власти» и «несправедливости», до катастрофы ещё долгих 56 лет, а Достоевский уже пророчески предупреждает: имитация «любви к народу» не пройдёт! И уж, тем более, нельзя перешагнуть эту пропасть в «один шаг» – начать рассуждать «о народе», начать «сочувствовать ему» так, как сочувствуют напускным образом чему-нибудь постороннему, то есть так, например, как сочувствуют домашнему животному, повредившему, допустим, ножку. Потом, увлекаясь этим сочувствием – писать о нём во всевозможные газеты и журналы.
Достоевский даже предупреждает:
«Я ведь знаю, что всё, решительно всё, читая моё замечание, скажут, что я преувеличиваю. Но я убеждён, что оно верно. Я убедился не книжно, не умозрительно, а в действительности, я имел очень довольно времени, чтобы проверить мои убеждения»[260].
Так и есть, Достоевский не переживал за народ в «литературных собраниях», не собирал по подписке на его «нужды» вспомоществование. Он был с народом!
И уже почти пророчески звучат его заключительные слова:
«Может быть, впоследствии все узнают, до какой степени это справедливо…»[261].
Так, что же открыл Достоевский на каторге? Он открыл, что между народом («простонародьем») и господами («благородными») пролегла п р о п а с т ь. Достоевский увидел её и ужаснулся. Думаю, это открытие подобно тому, как если бы кто-то, прожив после последней отечественной войны лет 5–10, вдруг обнаружил рядом со своим домом неразорвавшуюся бомбу. Думаю, что пропасть между народом и господами именно и была такой бомбой. И именно это открытие раз и навсегда делает Достоевского человеком, который всю оставшуюся ему и дарованную ему богами жизнь видит как одно только служение своему народу, со всеми его достоинствами и со всеми его недостатками. Он увидел свой народ – заметим, не в самых его совершенных представителях – и полюбил его! Именно здесь, на каторге, я думаю, где были сброшены с глаз розово-мечтательные и подражательные шоры, Достоевский встречается со своим народом и уже никогда, до самой своей смерти, с ним не расстанется.
Приведу несколько наблюдений Фёдора Михайловича:
«Я первый готов свидетельствовать, что и в самой необразованной, в самой придавленной среде, между этими страдальцами встречались черты самого утончённого развития душевного»[262].
Или о том, как он сам боролся со своими предрассудками в первый год острожного заключения:
«В этот первый год, от этой тоски я многого не замечал кругом себя. Я закрывал глаза и не хотел всматриваться. Среди злых, ненавистных моих товарищей-каторжников я не замечал хороших людей, людей, способных мыслить и чувствовать, несмотря на всю отвратительную кору, покрывавшую их снаружи»[263].
Да, каторжане были осуждены за преступления против закона. Да, они были лишены свободы и прав. Но, даже и они оставались людьми, хоть и каторжными. И именно это человеческое лицо своего народа Достоевский разглядел на каторге: в грязи, во вшах, в ругани, в кандалах, но разглядел! Он смог освободиться от того «оптического обмана», о котором сам же и говорит в другом месте. Он увидел в своём народе главное:
«Высшая и самая резкая характеристическая черта нашего народа – это чувство справедливости и жажда ея. Петушиной же замашки быть впереди во всех местах и во что бы то ни стало, стоит ли, нет ли того человек, – этого в народе нет. Стоит только снять наружную, наносную кору и посмотреть на самое зерно повнимательнее, поближе, без предрассудков – и иной увидит в народе такия вещи, о которых и не предугадывал. Не многому могут научить народ мудрецы наши. Даже утвердительно скажу, – напротив: сами они ещё должны у него учиться»[264].
Вот так! Одним выводом Достоевский ставит на место всех преобразователей общества – «мудрецов» – которые будто бы знают: как следует жить самому народу.
И ещё одну особенность хочется отметить. Помимо общего контекста – автобиографических воспоминаний о жизни на каторге – во всей работе «Записки из Мёртвого дома», мы обнаруживаем отчётливую тенденцию, которая почти совершенно отсутствовала в докаторжный период: Достоевский, во-первых, делает народ (русский народ, прежде всего) одним из главных действующих лиц, а во-вторых, отчётливо осознаёт, что именно народ и есть главное действующее лицо в истории, а в русской истории – это народ русский.
Именно здесь, на каторге, Фёдор Михайлович становится почвенником. Заметим специально – не славянофилом, а именно – почвенником. Он осознаёт себя не какой-нибудь «малой частью», а именно «клеткой», живой клеткой своего народа – русского народа – и начинает служить своему народу. Так оно и есть: вся его последующая творческая жизнь, все его борения, все слова и тексты суть ни что иное, как именно такое служение. Служение России.
Вот слова самого Фёдора Михайловича о социализме (общежитии), написанные в «Записках из Мёртвого дома»:
«Например, я бы никогда не мог представить себе: что страшного и мучительного в том, что я во все десять лет моей каторги ни разу, ни одной минуты не буду один? На работе всегда под конвоем, дома с двумястами товарищей и ни разу, ни разу – один!».
И в самом деле, рассуждать о социализме (общежитии) – это одно, а оказаться в нём – это совсем другое. Но с этого открытия, о котором Достоевский «бы не мог иметь даже приблизительного понятия», и начинается его духовное перерождение.
Впрочем, Достоевский обращает внимание не только на принудительность общежития, но и на другие родовые черты социализма, например, на состав этого общежития:
«Все они собрались сюда не своей волей; все они были друг другу чужие»[265].
И хотя речь идёт о каторжном остроге, но суть социализма – насильственное принуждение к общежитию с чужими людьми – угадывается Достоевским гениально. Фёдор Михайлович схватывает в социализме главное: «социализм – это социальная машина», предназначенная для осуществления операций, устанавливаемых и закладываемых в её устройство оператором. И совершенно неважно, кто выступает в роли этого оператора: изуверская партия большевиков, «вождь народов» или «диктатор». Индивиду в такой машине отводится роль «шестерёнки» или «органного штифтика», и хотя образ последнего самим Достоевским употребляется для изображения зависимости человека от природных законов, он, тем не менее, сам извлечён из устройства большой машины – органного механизма.