Глава 41
Глава 41
Алёна
Дом у Миши — как из журнала.
Высокие потолки, мрамор в холле, лестница с коваными перилами, люстра размером с мою съёмную однушку. Я стою посреди всего этого великолепия в грязных кроссовках и спортивных штанах с разводами от травы — и чувствую себя ошибкой монтажа. Как будто меня вырезали из одного фильма и вклеили в другой.
— Проходи, малявка, не стесняйся, — Миша сбрасывает пальто на руки молчаливому мужчине, возникшему из ниоткуда. — Теперь это и твой дом тоже. Ну... временно. Потом будет другой. Лучше.
— Лучше? — я оглядываюсь на люстру. — Куда уж лучше...
— Есть куда, — он улыбается и вдруг делает то, от чего у меня перехватывает горло: щёлкает меня по носу. Легко, костяшкой пальца. Как в детстве. — Пойдём. Ты голодная, у тебя лицо голодное. У тебя всегда было голодное лицо, даже после обеда.
И я иду за ним — через холл, через анфиладу комнат, — и внутри меня всё ещё звенит это невозможное, огромное: живой. Идёт впереди. Широкая спина в дорогом пиджаке. Мой брат.
Завтрак накрыт в столовой — на двоих, на длинном столе, за которым могли бы поместиться человек двадцать. Сырники, мёд, фрукты, ещё что-то, чего я даже не знаю, как называется. Женщина в переднике бесшумно наливает мне чай и так же бесшумно исчезает.
— Ешь, — Миша садится напротив, во главе стола. — И слушай. Я обещал — одиннадцать лет за один завтрак. Начинаю.
И он рассказывает.
Как тогда, одиннадцать лет назад, залез в долги — «по глупости, малявка, молодой был, жадный». Как понял, что те люди не остановятся: сначала он, потом бабушка, потом я. Как единственным выходом было исчезнуть — совсем, без следа, без единого звонка, потому что «один звонок — и они бы вышли на вас через неделю».
— Я стоял тогда ночью под нашими окнами, — говорит он, глядя куда-то мимо меня. — В последний раз. Ты спала. Свет в твоей комнате не горел. Я постоял — и ушёл. Это было самое трудное, что я делал в жизни.
У меня щиплет в носу. Я представляю это: семнадцатилетний Миша под тёмными окнами. Один. Уходящий в никуда, чтобы нас спасти.
— А потом? — шепчу.
— А потом я выживал. Как умел. Не буду грузить тебя деталями — там ничего красивого. Скажу так: я стал человеком, с которым считаются. И всё это время я знал про тебя всё, малявка. Как бабушку хоронила. Как в Москву перебралась. Как в универ поступила — я тогда, между прочим, коньяк открыл. Юрфак! Одинцовы в юристы подались, — он усмехается. — Я не мог подойти. Но я всегда был рядом. Всегда.
— А взрыв? Мне сказали... машина, три недели назад...
Его лицо на секунду темнеет.
— За мной пришли, Алён. Старые долги — они как раковые клетки, думаешь, вырезал, а они метастазами. Меня заказали. И у меня был выбор: умереть по-настоящему или... умереть понарошку. Я выбрал второе. — Он смотрит мне в глаза. Прямо. Твёрдо. — В машине никого не было, малявка. Муляж, тряпки, химия. Никто не пострадал.
Никого не было.
А экспертиза говорила — ДНК. Чужой человек. Кости, зубы...
Я гоню эту мысль. Гоню изо всех сил. Экспертиза была в папке. Папка была у Ильи. Илья врал мне две недели подряд, профессионально, с блинами и цепочками, — с чего я взяла, что бумаги в его папке настоящие? Может, их для меня и подложили. Может, вся папка — часть игры.
У лжеца нет права на правду. Ни на какую.
— А те люди, в фургоне? — спрашиваю я. — Которые меня схватили у подъезда?
— Мои, — говорит он спокойно. И, увидев моё лицо, поднимает ладонь: — Тихо, тихо. Дай объяснить. Когда я «умер», я знал: до тебя доберутся. Ты — единственное, чем на меня можно давить. Я приказал своим людям забрать тебя и привезти сюда, под охрану. Быстро, жёстко — да. Некрасиво — да. Но у меня не было времени на церемонии, малявка. Счёт шёл на часы.
— Они... — я сглатываю. Запах солярки, рука на бедре, «слушай, а тебе точно восемнадцать». — Миша, они меня напугали. Очень. Один из них... он...
— Что? — голос брата становится тихим и очень ровным. — Что — он?
— Ничего, — быстро говорю я. — Просто грубые были. Пистолетом угрожали.
— Идиоты, — Миша качает головой. — Я им сказал: пальцем не трогать, доставить целой и невредимой. Напугали мою сестру... Разберёмся. — Он вдруг усмехается, зло и коротко. — Впрочем, с ними уже разобрались. Твой мент постарался.
Твой мент.
Слова падают на стол между сырниками, и я застываю с вилкой в руке.
— Ты знаешь про...
— Я знаю всё, малявка. Работа у меня такая — всё знать. — И от того, что он почти дословно повторяет фразу Ильи, у меня по спине пробегает холодок. — Романов Илья Сергеевич. Старший опер. Полгода копал под меня. А когда я «умер» — переключился на тебя. Мои люди везли тебя ко мне, домой, в безопасность, — а он перехватил. Перестрелял конвой, увёз в глушь и держал там. Знаешь зачем?
Я знаю. Я сама это выкрикнула ему в лицо вчера.
— Наживка, — говорю тихо.
— Наживка, — кивает Миша. — Он ждал, что я за тобой приду. Сидел с тобой в лесу, играл в доброго дядю — и ждал меня. Ты была сыром в мышеловке, Алёнка. Три недели.
Две, хочу поправить я. Две недели. Я считала каждый день.
Не поправляю. Молчу и смотрю в чашку. Потому что всё сходится — страшно, гладко, безупречно сходится. Вот кто врал. А вот кто на самом деле защищал. Вот преступление — а вот его мотив. Дело закрыто, товарищ студентка юрфака. Можно подшивать.
Тогда почему внутри так пусто?
— Расскажи мне про него, — вдруг просит Миша. Небрежно так, между глотками кофе. — Про этого Романова. Как он с тобой обращался? Что говорил? Что... показывал?
И я рассказываю. Сжато, глотая куски, глотая унижение. Дом. Легенда «друг брата». Перстень — Мишина бровь дёргается, но он молчит. Магазин, баня — про баню я говорю одно слово и краснею так, что приходится уткнуться в чай. Папка в комоде. Удостоверение. Фотографии.
— Там ещё были распечатки, — говорю я. — Банковские. С моей фамилией. Много страниц, цифры какие-то...
Вилка в руке Миши замирает.
— Распечатки? — переспрашивает он. — По счёту?
— Ну... наверное. Я не разбиралась. Там просто моё имя было сверху и суммы...
— Какие суммы? Движение было? Даты какие? — он подаётся вперёд, и на секунду — на одну крошечную секунду — я вижу в его глазах что-то такое, от чего мне хочется отодвинуться. Что-то голое. Цепкое.
А потом это исчезает. Как не было. Он откидывается на спинку стула и смеётся — тепло, легко, по-домашнему.
— Прости, малявка. Профессиональная паранойя. Просто это, — он обводит рукой воздух, — мой тебе секрет. Сюрприз, который менты испортили, сволочи. Это я. Тот счёт — я его открыл. Год назад. На твоё имя.
— Ты?..
— Я, дурочка. Каждый месяц откладывал. Для тебя. Хотел объявиться — красиво, с подарком: вот, сестрёнка, живи и ни в чём себе не отказывай. Квартира, учёба, всё. Не успел — «умер», — он усмехается. — Такая вот ирония.
Звучит... правдоподобно. Почти.
Почти — потому что где-то на краю сознания, в том его уголке, который натренировал Илья своими «оценивай обстановку», царапается заноза: год назад. Год назад ты уже десять лет как молчал. Ни строчки, ни звонка, ни цветочка на бабушкину могилу. Десять лет тишины — и вдруг счёт? Почему деньги — можно, а открытку — нельзя?
Я гоню эту мысль. Как гнала предыдущую. У меня сегодня целая псарня мыслей, которых надо гнать.
— Спасибо, — говорю я. — Но мне не нужны...
— Нужны — не нужны, потом решишь, — легко перебивает он. И вдруг говорит — просто, буднично, как про погоду: — Мы уезжаем, малявка. Ты и я.
— Уезжаем? Куда?
— Далеко. Навсегда. — Он улыбается, но глаза остаются серьёзными. — Здесь мне больше жизни нет — сама понимаешь: для одних я покойник, для других подследственный. Документы нам делают. День-два — и всё. Новая страна, новые имена, новая жизнь. Ты и я. Как раньше. Как должно было быть все эти годы.
Я открываю рот.
У меня универ. Третий курс с сентября. У меня Настя, которая вернётся из отпуска и будет искать меня по всей Москве. У меня работа, у меня комнатка, у меня — жизнь. Маленькая, серая, но моя, я её сама построила, по кирпичику, одна...
— Миш, а как же...
— М? — он поднимает бровь.
И я осекаюсь.
Потому что вижу, как он смотрит. Спокойно. Доброжелательно. И — непроницаемо. Так смотрят на ребёнка, который сейчас скажет глупость, и глупость эту выслушают, покивают — и сделают, как решили. Вопрос не предусмотрен. В этом взгляде просто нет графы для моего «а как же».
— ...ничего, — договариваю я. — Потом спрошу.
— Вот и умница, — он встаёт, обходит стол, целует меня в макушку. От него пахнет дорогим парфюмом — красивым, сложным, чужим. — Отдыхай. Тебе комнату приготовили, наверху. Ванна, халаты, всё что хочешь. Одежду тебе купят — скажи Вере размеры. А я поработаю. Дела, малявка. Много дел перед отъездом.
Комната у меня — как номер в отеле из кино. Кровать размером с весь мой прежний быт, шёлковое бельё, своя ванная с ванной на львиных лапах.
Лапы львиные. Конечно.
Я отмокаю в пене час, наверное. Смываю с себя ночь, трассу, фуру, слёзы. Потом заворачиваюсь в халат — белый, пушистый, наверняка дороже моей месячной зарплаты — и подхожу к окну.
Сад. Стриженые кусты, дорожки, фонари. Вдоль забора неспешно идёт мужчина в тёмном. Доходит до угла, разворачивается, идёт обратно. У ворот стоит второй. Под окнами, я знаю, третий — я слышала его шаги.
Охрана. Для безопасности. Логично же: брата ищут, меня искали, конечно охрана.
Раз... два... три... смена через два часа, отмечаю я автоматически — и сама пугаюсь того, как привычно голова это делает.
Оценивай обстановку, Аленёнок. Считай людей. Ищи слабое место.
Замолчи. Тебя здесь нет. Тебя вообще нигде больше нет.
Я хочу спуститься вниз — просто пройтись, посмотреть дом, — и обнаруживаю, что дверь не открывается. Дёргаю ручку. Ещё раз.
Заперто.
Снаружи.
Стою секунд десять, глядя на ручку. Сердце делает какой-то нехороший кувырок. А потом с той стороны слышатся шаги, щёлкает замок, и в проёме появляется охранник — молодой, вежливый, с пустым лицом.
— Что-то нужно?
— Я... дверь. Она была заперта.
— Распоряжение Михаила Андреевича. Для вашей безопасности. Если что-то нужно — постучите, я рядом.
— А... телефон? Мне бы позвонить. Подруге. Она волнуется, наверное...
— Телефон позже, — так же вежливо. — Сейчас любой звонок могут отследить. Михаил Андреевич сказал: пару дней потерпеть, потом всё будет.
Дверь закрывается. Замок щёлкает.
Я стою посреди шёлковой комнаты в пушистом халате и слушаю, как этот щелчок расходится по мне кругами.
Заперто. Опять заперто. Три недели назад меня запер чужой мужчина в бревенчатом доме — и я лезла через яблоню, ненавидя его. Теперь меня запер родной брат в мраморном дворце — «для безопасности» — и я...
И я говорю себе: это другое. Это же совсем другое. Миша знает, что делает. За нами охотятся. Пару дней. Потерпеть. Он одиннадцать лет терпел ради меня — я могу потерпеть два дня ради него.
Правда же?
За ужином Миша весел. Рассказывает истории — смешные, обкатанные, из какой-то своей жизни, где мелькают города, самолёты, «партнёры». Я смеюсь. Честно смеюсь — он умеет рассказывать, он всегда умел.
И между смехом ловлю себя на том, что рассматриваю его руки.
На большом пальце правой — перстень. Серебряный, со львом.
— Папин? — спрашиваю я тихо, кивая на него. — Ты его сохранил? Все эти годы?
Миша бросает взгляд на свою руку. Секундная — микроскопическая — заминка.
— Конечно, малявка. Всё, что от них осталось.
— А мне показалось... — я вглядываюсь. — Он вроде другой немного. Лев крупнее. И ободок...
— Реставрировал, — легко говорит он. — Совсем истёрся, я его мастеру носил. Тот подновил.
Реставрировал.
А в нижнем ящике комода, в бревенчатом доме, лежит пакетик с застёжкой. И в нём — перстень. Потёртый, с мелким львом. С биркой «вещдок».
Два перстня не могут быть папиными оба.
Я улыбаюсь брату и делаю глоток компота, и компот идёт по горлу, как битое стекло. Не думай. Не смей думать. Вещдок могли подделать. Менты всё могут подделать, у них работа такая. Настоящий — этот. Вот этот, на живой тёплой руке живого брата, а тот, с биркой, — реквизит, как всё, что было в том доме, как блины, как цепочка, как...
Я машинально касаюсь шеи.
Цепочка на месте. Тонкая, серебряная. Я так её и не сняла.
Надо снять. Прямо сейчас пойти наверх и снять, и выбросить, и забыть. Это же просто улика его вранья, статья расходов на разработку объекта, ничего личного...
Я не снимаю.
— Ты чего затихла? — Миша наклоняет голову. — Устала?
— Устала, — киваю. — День был... длинный. Год был длинный.
— Иди спать, малявка. — Он встаёт, снова целует меня в макушку. И у самой двери говорит — мягко, тепло, той самой улыбкой: — Всё позади. Теперь я решаю твои проблемы. Все. Тебе больше вообще ничего не надо решать самой.
Он говорит это как подарок.
А у меня внутри почему-то что-то ёжится.«Тебе ничего не надо решать самой» . Одиннадцать лет я всё решала сама. Это было тяжело, это было моей бронёй и моим проклятием — но это было моё. И вот приходят двое мужчин, один за другим, и оба сообщают мне, что теперь решать будут они. Один запирал меня «пока не решу проблему». Второй запирает — «теперь я решаю твои проблемы».
Разница только в том, что первый учил меня стрелять, драться и зажигать огонь.
А второй запер дверь снаружи.
Илья
— Сдай удостоверение, Романов.
Подполковник не орёт. Хуже — он говорит тихо. Тихий нач — это как тихий омут: черти уже там, просто пока не высовываются.
— Ты слил легенду. Ты потерял объект. Объект — у Льва, операция — в жопе, полгода работы — в жопе. Удостоверение. На стол.
Я стою посреди его кабинета. Не спал сутки. В глазах песок, во рту пепельница, в грудаке — ледяная гулкая дыра, которая началась с занавески в пустой комнате и с тех пор только растёт.
— Положу, — говорю. — Обязательно. После того, как найду её.
— Ты отстранён!
— Значит, буду искать отстранённым. В свободное, так сказать, от службы время. Его у меня теперь много.
— Романов!.. — он привстаёт из-за стола, багровый. — Ты понимаешь, что если ты сунешься к Льву один и спугнёшь его...
— Я понимаю другое, — перебиваю. Спокойно. У меня сейчас вообще всё спокойно — снаружи. Так бывает, когда внутри уже всё сгорело и пожарить больше нечего. — Я понимаю, что у него — девятнадцатилетняя девчонка, которая думает, что она дома. И когда до неё дойдёт, что это не дом, а сейф с охраной, — а до неё дойдёт, она умная, — будет поздно. Разрешите идти?
— Я тебе не разрешаю...
— Спасибо, товарищ подполковник.
Дверь за собой я закрываю аккуратно. Хлопать — это эмоции. Эмоции я себе сейчас позволить не могу. Эмоции — это роскошь для тех, у кого объект... у кого любимая женщина не сидит за забором у вора в законе.
Клим ждёт меня в машине, на пассажирском. Морда серая, плечо перебинтованное, в зубах сигарета.
— Ну?
— Отстранён, — сажусь за руль. — Почти. Удостоверение пока при мне — нач не дожал. Что у тебя?
— У меня — подарок, — Паха выпускает дым в окно. — Помнишь, когда девчонку твою схватили, там третий был? Водила фургона, который тогда ушёл? Так вот не ушёл. Мои его вчера срисовали в области, у Льва на подхвате. Взяли тихо. Сидит у меня... в гостях. Очень разговорчивый гость. Особенно после того, как узнал, что двое его подельников уже дают показания и валят всё на него.
— Едем.
«Гость» сидит в подсобке старой автобазы — Климовская серая зона, о которой начальству знать не положено. Мужик лет сорока, битый жизнью, смотрит на меня и сразу всё понимает. Такие — понимают. Нюх на волков у них профессиональный.
— Я тебя помню, — говорит он. — Ты нас тогда на трассе положил.
— Радуйся, что положил, а не закопал, — сажусь напротив. — Один вопрос. Ответишь честно — уйдёшь отсюда своими ногами и в моих бумагах тебя не будет. Соврёшь — узнаешь, каким я бываю без бумаг. Зачем Льву сестра?
Мужик молчит секунды три. Потом пожимает плечами:
— А чё тут скрывать. Всё равно всем вам скоро без разницы будет — уходит он. С концами. Приказ был: найти, доставить живой, целой, не трогать — за косой взгляд обещал руки отрезать. Мы ещё ржали: чё за принцесса такая. А потом Гвоздь — он у Льва в ближних — по пьяни сболтнул... — он усмехается, криво и понимающе. — Бабки, начальник. Куча бабок лежит на счету, а счёт — на девке. И без девки их не взять. Никак. Ни доверенности, ни хера — только она сама, лично, с паспортом. Лев год туда складывал, как в кубышку, от ментов и от братвы прятал — на сестрёнку-то кто подумает. А теперь кубышку пора разбивать, а ключик от кубышки — вот он, ножками бегает. Целой и невредимой, — он хмыкает. — Заботливый брат, ага. Подпись ему её нужна, начальник. Подпись. Живая рука над живой бумагой.
Я сижу неподвижно.
Распечатки. Те самые, из папки, которые царапали мне мозг и которые я так и не успел разгадать. Накопительный счёт. Три года, только пополнение, снять нельзя... досрочное закрытие — только лично владельцем.
Владелицей.
Он не семью забирает. Он забирает сейф. Тёплый, доверчивый сейф с оленьими глазами, который сам обнимет его и сам поставит подпись, потому что верит ему, потому что он — брат, потому что он один её «никогда не предавал».
А что бывает с сейфом после того, как его открыли, — об этом лучше не думать. Об этом я подумаю, когда он будет сидеть в наручниках. Не раньше. Потому что если я подумаю об этом сейчас — я поеду туда прямо отсюда, один, и наделаю такого, что Алёну потом действительно некому будет защищать.
— Илюх, — тихо говорит Клим за спиной. — Дыши. У тебя лицо, как у моего ангела. Сердитое.
— Адрес, — говорю я водиле. — Где дом.
— Не знаю я адреса, начальник, честно. Меня туда с мешком на башке возили. Область, часа полтора от МКАДа, забор — во, — он показывает рукой выше головы. — Больше не скажу — не знаю.
Полтора часа от МКАДа. Область большая. Но у Клима — агентура, у банка — камеры, а у Льва — цейтнот: коридор через границу не держат вечно, ему надо закрывать счёт быстро, а закрыть его можно только в отделении, живьём, с её паспортом.
Значит, он её привезёт. Сам. В банк. На свет.
— Клим. Мне нужны все отделения этого банка, где можно провести досрочное закрытие вклада такого размера. Это не каждая шарага, там спецоперация с проверками. И камеры. Мониторинг с сегодняшнего дня.
— Уже думаю об этом, — Паха давит окурок. — Найдём, Илюх. Она ж не иголка.
Иголка, думаю я. Маленькая такая иголка, сорок восемь килограммов. Сидит сейчас где-то за высоким забором, пьёт чай из чужой чашки и думает, что она дома. Что её наконец-то нашла семья.
Держись, Аленёнок. Ты однажды сказала — я волк. Так вот запомни, что я тебе отвечу, когда найду: волк своего оленёнка не бросает. Даже если оленёнок сбежал. Даже если оленёнок его ненавидит.
Особенно — если ненавидит.
Алёна
Ночью мне не спится.
Кровать огромная и мягкая — я в ней тону, как в сугробе. Бельё шёлковое, скользкое, холодное. Подушка пахнет лавандой — правильно, дорого, по-гостиничному.
А я лежу и ловлю себя на том, чего жду.
Жду, что матрас рядом прогнётся под тяжестью. Что тяжёлая рука ляжет поперёк моего живота — по-хозяйски, как на своё законное место. Что в темноте раздастся ворчливое «спи, Аленёнок» и одеяло подоткнут со всех сторон, грубо, как ребёнку, как арестанту, как самому дорогому, что есть.
Я жду человека, который меня предал.
Молодец, Одинцова. Ты лежишь в доме родного брата, который тебя любит, который тебя одиннадцать лет издалека оберегал, который завтра увезёт тебя в новую прекрасную жизнь, — а скучаешь по бревенчатой декорации, по кривым блинам и по запаху дешёвого мускусного шампуня. По лжи скучаешь. Диагноз, Одинцова. Окончательный.
Я поворачиваюсь на бок. Шёлк холодит щёку.
За дверью — заперто снаружи — скрипит стул: охранник устраивается на ночь. В саду под окном хрустит гравий: смена караула. Где-то в глубине дома глухо звучит голос Миши — он опять говорит по телефону, он весь вечер говорит по телефону, тихо, рублено, и я не слышу слов...
Так не говорят с друзьями. Так отдают приказы.
Я накрываю голову подушкой.
Всё будет хорошо. Завтра Миша всё устроит. Завтра начнётся новая жизнь. Мне просто надо уснуть, и утром все эти занозы — перстень, счёт, запертая дверь, чужие глаза на родном лице — рассосутся сами. Утром я снова буду просто счастливой сестрой, которую нашёл брат.
Пальцы сами находят на шее цепочку. Тонкую, серебряную. Перебирают звенья — медленно, по одному, как чётки.
«Опасная ты женщина, Одинцова».
— Дура ты, Одинцова, — шепчу я в лавандовую подушку. — Вот кто ты.
И засыпаю, сжимая в кулаке цепочку, — в шёлковой чужой постели, за дверью, запертой снаружи, в трёх шагах от охраны.
И снится мне не мрамор и не люстра.
Снится дождь, поленница, забор. Гроза лупит по крыше, камин трещит, и большие горячие ладони держат мои — а в них, послушный, ручной, горит маленький жёлтый огонёк.
Огонь, у которого есть хозяин.