Глава 40
Глава 40
Алёна
Я не сплю.
Я лежу на кровати, смотрю в потолок и слушаю дом.
Вот скрипнул диван внизу — он лёг. Не в спальню пошёл, в гостиную. Сторожит. Вот щёлкнула зажигалка — раз, другой, третий. Курит. В доме. Впервые за две недели курит в доме — наверное, решил, что мне теперь всё равно.
Мне не всё равно. В том и беда, что мне не всё равно.
Каждый звук снизу — это он. Каждый скрип половицы, каждый вздох старого дивана, каждый щелчок этой проклятой зажигалки — он, он, он. И от каждого звука внутри рвётся что-то, что я весь вечер старательно сшивала. Стежок — «он врал». Звук снизу — шов лопается. Стежок — «я была объектом». Скрип дивана — лопается.
Я не могу здесь остаться.
Это не решение. Не гордость, не месть, не план. Это как с огнём — тело само знает, что рядом с этим нельзя находиться, иначе сгоришь. Я физически не могу лежать в этой кровати, в этих стенах, которые пахнут им, в его футболке — господи, я даже сейчас в его футболке, у меня нет ничего своего, он забрал всё, включая меня саму, — и слушать, как внизу дышит человек, который две недели был всей моей жизнью, а оказался... докладной запиской.
Миша жив.
Вот единственное, что осталось целым. Единственный стежок, который держит. Миша жив. Где-то там, в Москве или рядом с ней, дышит мой брат. Настоящий. Тот, который шагнул за мной в огонь. Тот, который никогда — слышите, никогда — меня не предавал. Он пропал, да. Он молчал одиннадцать лет, да. Но у него были причины — те люди, долги, опасность, — он молчал, чтобы меня защитить, я знаю, я чувствую, я найду его, и он сам мне всё объяснит. Он один имеет право объяснять. Потому что он один не притворялся.
Илья сказал — Лев. Кличка. Вор в законе.
Илья много чего говорил. Например, что он друг моего брата.
У лжеца нет права на правду.
Я сажусь на кровати. За окном — глухая ночь, самая её середина, когда даже кузнечики устают. Внизу давно тихо: ни скрипа, ни зажигалки. Спит. Или делает вид — мы оба мастера делать вид, что спим, нас хорошо учили. Друг об друга.
Я подхожу к окну и осторожно, миллиметр за миллиметром, отвожу штору.
Окно моей комнаты выходит на крыльцо. Прямо под ним — покатый навес, дальше, в двух метрах, — поленница, которую он сложил заново после грозы, ровную, как по линейке. От поленницы до забора — шаг. Забор здесь ниже, чем у ворот, и без света фонаря.
Смешно. Две недели назад я лезла через яблоню — обдирая ладони, соскальзывая, чуть не свернув шею. Яблоню он срубил. А научить меня — научил. Оценивать местность. Искать слабое место. Двигаться тихо, с носка на пятку, вес на подушечки стоп.
Ухожу от тебя твоими же уроками, Илья Сергеевич. Оцени иронию. Ты же любишь иронию.
Я одеваюсь в темноте. Спортивные штаны, кроссовки, кофта на молнии — всё купленное им, всё его, и с этим ничего не сделать, не голой же идти. Куртка моя внизу, в прихожей, но в прихожую нельзя — там диван, там он.
Раму я поднимаю медленно, по сантиметру, замирая на каждом шорохе. Старое дерево поддаётся неохотно, но тихо — он смазывал петли, я видела, он всё в этом доме держит в порядке, хозяйственный, надёжный, врун.
Ночной воздух ударяет в лицо — прохладный, сырой, пахнущий травой и далёким лесом. Тем самым лесом, в котором я две недели назад чуть не заблудилась, и он нёс меня оттуда на руках, и я грелась ладонью о его грудь...
Не сметь. Не вспоминать. Вперёд.
Навес принимает мой вес с тихим стоном железа — я замираю, распластавшись, считаю до десяти. Тишина. Сползаю по скату, повисаю на руках — и мягко, как он учил, на полусогнутые, спрыгиваю на поленницу. Чурбаки даже не шелохнулись. Отличница. С забора — так же: перекат через верх, вис, прыжок. Колени пружинят, принимая удар. Ни звука.
Я стою по ту сторону забора, в мокрой от росы траве, и не чувствую ничего, кроме гулкой, звенящей пустоты.
Получилось.
И тут я вспоминаю про деньги.
У меня нет ни копейки. Ни телефона, ни документов, ни денег — всё осталось в том дворе, три недели назад, вместе с моей прежней жизнью. А до Москвы — километры, и даже если поймать попутку, дальше что? Метро, автобус...
Куртка. Его кожаная куртка висит в прихожей, и во внутреннем кармане — я видела, когда он расплачивался в магазине, — всегда наличка.
Прихожая — это три метра от дивана, на котором он спит.
Я стою под забором минут пять, наверное. А потом лезу обратно.
Обратно — через забор, поленницу, навес, окно, — вниз по лестнице, мимо третьей ступеньки, которая молчит подо мной, всегда молчала, как сообщница. В доме темно и тихо. Из гостиной — его дыхание. Ровное, глубокое, настоящее — он правда спит, вымотался, сторожевой пёс, доигрался в свои игры и уснул на посту.
Я снимаю его куртку с крючка — она тяжёлая, кожа холодная и гладкая, — и лезу во внутренний карман.
Купюры. Несколько. Я не считаю — беру две, на дорогу хватит, остальное возвращаю. Я не воровка. Я верну. Вышлю почтой, переводом, чем угодно, на адрес отделения, старшему оперуполномоченному Романову И.С. лично в руки. Я не воровка, я...
Я дура. Это другое.
И тут — я сама не понимаю, как это происходит, — я утыкаюсь носом в ворот его куртки.
Запах. Кожа, табак, и под ними — он. Мускус, которым пропитан этот дом, эти две недели, эта я. Запах, от которого моё глупое, необученное, предательское тело до сих пор — даже сейчас, даже после всего — отзывается теплом внизу живота.
Слёзы приходят без предупреждения. Я стою в тёмной прихожей, прижимаю к лицу куртку человека, который меня предал, реву в неё беззвучно, всем телом, давясь, — и ненавижу себя за каждую слезу так, как никого никогда не ненавидела.
Молодец, Одинцова. Сбегаешь от него — и ревёшь в его куртку. Диагноз.
Я вешаю куртку обратно. Ровно, как висела. Купюры — в карман штанов. И ухожу — тем же маршрутом, тихо, с носка на пятку, через окно, навес, поленницу, забор.
На этот раз — насовсем.
До трассы я иду через посёлок — не по дороге, по тропинке за огородами, которую запомнила ещё с той поездки в магазин. Небо на востоке едва-едва серое. Собаки лают лениво, спросонья, для порядка.
У поворота на трассу я оборачиваюсь. Один раз.
Там, за чёрными кронами, — дом. Бревенчатый, тёплый, с электрическим чайником на кухне и пеньком от яблони у забора. Дом, в котором я впервые за одиннадцать лет была не одна. Дом, которого никогда не было, — была декорация к операции.
— Прощай, — говорю я шёпотом. Не ему. Дому.
И иду к трассе.
Попутку ловлю минут двадцать. Мимо проносятся редкие легковушки — не останавливаются, и правильно делают, кто в здравом уме сажает девчонку с трассы в пятом часу утра. Потом из-за поворота выплывает фура — огромная, гудящая, с выцветшей кабиной, — и, охнув тормозами, замирает метрах в двадцати впереди.
Дверь открывается. Мужик лет пятидесяти, в клетчатой рубахе, с усами как у моржа, смотрит на меня сверху вниз.
— До Москвы?
— До Москвы, — киваю.
— Залезай, чего стоишь. Замёрзла вон вся.
Я забираюсь в кабину — высоко, как на второй этаж, — и первое, что вижу на приборной панели, — фотография. Девочка лет десяти, две косички, щербатая улыбка, обнимает рыжего кота.
— Дочка, — перехватывает мой взгляд водитель. — Наташка. С котом своим не расстаётся, зараза, кот уже старый, а она... Ты ремень пристегни. И вот, — он кивает на термос между сиденьями, — чай наливай, если хочешь. С мёдом.
И всё. Больше он ни о чём не спрашивает. Не косится, не подсаживается ближе, не интересуется, что я делала на трассе в такую рань. Просто ведёт свою махину сквозь редеющую темноту, мурлычет что-то под нос вместе с радио и время от времени поглядывает — не на меня, на дорогу.
Я пью чай из крышки термоса, смотрю, как за стеклом сереет, потом розовеет, потом наливается золотом небо, и думаю одно и то же, по кругу, как молитву:
Миша жив. Миша жив. Миша жив.
Я найду его. Не знаю как — но найду. Съезжу домой, возьму документы, деньги, потом... потом что-нибудь придумаю. Я справлюсь. Я всегда справлялась сама. Зря, что ли, одиннадцать лет тренировалась.
А Миша всё объяснит. Он один имеет право объяснять — потому что он один за все эти годы ни разу мне не соврал. Он молчал — да. Но молчать и врать — разные вещи. Молчание не предательство.
Он вынес меня из огня, когда ему было четырнадцать. Люди, которые выносят тебя из огня, не предают. Это закон. Это единственный закон, который у меня остался.
— Тебе куда в Москве-то? — спрашивает водитель, когда впереди, в утренней дымке, вырастают первые высотки.
— На юго-восток. Но можно где угодно, где вам удобно, я на метро...
— Метро ещё дождись, пока откроют. Ладно, я через Волгоградку иду, скажешь, где скинуть.
Он высаживает меня в пятнадцати минутах ходьбы от дома. Я пытаюсь отдать ему деньги — он машет рукой так, будто я предложила ему что-то неприличное:
— Убери. Мороженое себе купишь. И вот что, девонька, — он вдруг смотрит на меня внимательно, по-отцовски, — ты это. Кто б он ни был, из-за кого ты в пять утра на трассе с зарёванными глазами, — не реви больше. Не стоит оно того. Ни один не стоит.
— Спасибо, — говорю я. И у меня опять щиплет в носу. — Дочке привет. И коту.
Фура вздыхает, трогается, растворяется в утреннем потоке. А я иду к дому.
Мой район не изменился. Смешно — мне кажется, что прошли годы, что я вернулась из другой жизни, с другой планеты, а тут всё то же: серые пятиэтажки, палатка с шаурмой, пустые скамейки у подъезда, на которые через несколько часов сядут бабушки с рассадой. Двор пустой. Тот самый двор.
Я останавливаюсь на секунду там, где три недели назад визжали тормоза. Где меня хватали за волосы, где дуло упиралось мне под челюсть. Асфальт как асфальт. Ничего не осталось. Даже страшно, как ничего не остаётся.
«За этим забором тебя ищут. Люди твоего брата, Алёна».
Врёшь, Илья. Ты всё время врёшь. Двор пустой, никто меня не ищет, никто не...
Я подхожу к подъезду. Запасной ключ — под ковриком у соседки, тёти Гали, она сто лет назад разрешила мне оставить, когда я потеряла свой... Стоп, ключи же были в сумке, а сумка... Так, спокойно. Домофон. Код я помню. Пальцы находят кнопки сами — четыре цифры, решётка, — и замок пищит, поддаваясь, и я уже тяну тяжёлую дверь на себя, когда за спиной, совсем близко, раздаётся голос.
Тихий. Спокойный. Со смешинкой.
— Всё оленёнком бегаешь, малявка.
Мир останавливается.
Вот просто — останавливается. Замирает дверь в моей руке. Замирает двор, город, планета. Замирает сердце — на один бесконечный удар, — потому что это слово... «Малявка». Так меня называл только один человек на свете. Один-единственный. Тысячу лет назад, в другой жизни, где пахло бабушкиными пирогами и всё ещё было можно исправить.
Я оборачиваюсь.
В трёх шагах от меня стоит мужчина. Высокий — ниже Ильи, но высокий, — в тёмном пальто, которое стоит как вся моя пятиэтажка. Короткая стрижка. Жёсткое, сухое лицо с фотографии из папки. Складка между бровей — папина. Овал лица — мамин. Глаза — тёмно-серые, родные, невозможные...
— Миша, — говорю я.
То есть я думаю, что говорю. На самом деле у меня выходит только выдох — пустой, беззвучный, как во сне, где кричишь и нет голоса.
Он улыбается.
И вот эта улыбка меня добивает. Потому что улыбка — оттуда. Из детства. Ею он улыбался, когда встречал меня из школы. Когда тайком от бабушки покупал мне эскимо. Когда я ревела над разбитой коленкой, а он дул на неё и говорил: «До свадьбы заживёт, малявка, а свадьбы твоей я всё равно не допущу, так что заживёт сто раз».
Одиннадцать лет. Я хоронила его одиннадцать лет. Я ставила ему памятник — пустой, над пустой землёй. Я носила ему цветы. Три недели назад я похоронила его во второй раз — и во второй раз выла ночами в подушку. Я отревела по этому человеку столько, что должна была высохнуть насквозь.
А он стоит. В трёх шагах. Живой. Настоящий. Пахнущий дорогим парфюмом и утренним холодом. И улыбается той самой улыбкой.
Ноги отказывают первыми.
Просто перестают меня держать — колени складываются, двор кренится, и я лечу куда-то вбок и вниз, но не долетаю: он успевает. Шаг — и его руки подхватывают меня, крепкие, уверенные, и я утыкаюсь лицом в это пальто, в эту дорогую колючую шерсть, и...
И вою.
По-настоящему. В голос. Как не выла никогда в жизни — ни на похоронах бабушки, ни в ту ночь в фургоне, ни вчера, узнав всё про Илью. Я вою, как воют по покойникам в деревнях, — только наоборот, навыворот, по живому, — цепляясь за лацканы его пальто, комкая их в кулаках, захлёбываясь, не в силах выговорить ни одного слова, потому что слов таких нет. Где-то у машин курит какой-то мужик, из окна высунулась разбуженная соседка — плевать. Плевать! Пусть весь мир смотрит.
Мой брат жив. Мой брат стоит посреди нашего двора и держит меня, как держал тогда, в огне, — и всё остальное не имеет значения. Ни ложь Ильи, ни папки, ни фотографии, ни три недели ужаса. Ничего. Есть только это пальто, эти руки и это невозможное, огромное, разрывающее грудную клетку счастье.
— Тише, тише, — его ладонь гладит меня по затылку. Голос низкий, взрослый, чужой — и родной одновременно. — Ну всё. Всё, малявка. Всё уже.
— Т-ты... — я задираю голову, смотрю на него снизу вверх сквозь мокрое всё — глаза, ресницы, мир. — Ты ж-живой... Мне сказали... мне показали бумаги, экспертизу, что ты... а потом что ты жив, но я не поверила, потому что он врал, он всё время врал, а ты... ты живой, ты настоящий, ты...
— Живой, — соглашается он. Большим пальцем стирает слёзы с моей щеки — неловко, размазывая. — Настоящий. Ну-ка, дай посмотрю на тебя.
Он отстраняет меня на вытянутые руки и разглядывает — внимательно, сверху вниз, всю. И я тоже смотрю. Ищу. В этом жёстком на вид лице, в этих залёгших у рта складках, в этих тёмно-серых глазах — ищу семнадцатилетнего мальчишку с обожжённой спиной.
Где-то он там. Должен быть. Просто прошло много лет. Просто я отвыкла.
— Выросла, — выносит вердикт он. — А худая какая была, такая и осталась. Не кормили тебя там, что ли?
Кормили. Блинами. Кривыми, как карта Австралии...
— Миша, — я мотаю головой, выгоняя из неё лишнее. — Миша, где ты был? Почему ты... одиннадцать лет, Миша! Я думала... мы с бабушкой памятник тебе... а потом сказали — взрыв, машина... Я ничего не понимаю. Ничего! Расскажи мне. Пожалуйста. Всё расскажи.
— Расскажу, — кивает он. Спокойно, весомо. — Всё расскажу, малявка. Но не здесь же, посреди двора. — Он оглядывается — коротко, цепко, одним движением глаз обшаривая двор, окна, арку. И от этого взгляда что-то во мне на долю секунды... нет. Показалось. — Поехали. Позавтракаем по-человечески, и я тебе всё объясню. Одиннадцать лет — за один завтрак, идёт? Придётся есть медленно.
Он улыбается — снова той улыбкой, — и кивает куда-то за мою спину.
У бордюра стоит машина. Чёрная, длинная, с тонированными стёклами. Возле неё — водитель, открывает заднюю дверь. Ещё один мужчина — у капота, широкий, в тёмном, смотрит в сторону, но я почему-то знаю, что он видит всё.
«Тебя ищут люди твоего брата...»
Замолчи, Илья. Замолчи навсегда. Тебя больше нет. Есть Миша. Миша, который сам меня нашёл — конечно, нашёл, он всегда меня находил, он старший брат, это его работа — находить меня и вытаскивать. Из огня. Из беды. Из всего.
— А как ты... — я всё-таки спрашиваю, уже идя рядом с ним к машине, утонув в его руке, лежащей на моих плечах. — Как ты узнал, что я приду? Сюда, сегодня?
— Я тебя три недели ищу, малявка, — говорит он просто. — С того самого дня. Ты не представляешь, что я пережил, когда узнал, что тебя увезли. Мои люди весь город на уши поставили.
Его люди. Ну да. У него есть люди. Он взрослый, серьёзный, у него бизнес, наверное, сложный, опасный, потом разберусь, всё потом...
— Меня держал... — я сглатываю. Слово «Илья» не проходит через горло. — Один человек. Он оказался...
— Я знаю, кем он оказался, — голос Миши на секунду становится другим. Тёмным. На одну секунду — и снова тёплым: — Потом, малявка. Всё потом. Сейчас — домой.
Домой.
Я сажусь в машину сама. Никто меня не заталкивает, не держит за волосы, не завязывает глаза. Мягкая кожа сиденья, запах дорогого салона, Миша устраивается рядом, дверь закрывается с тяжёлым, сытым звуком.
Я откидываюсь на спинку, поворачиваю голову — и смотрю на брата. Живого. В полуметре. Он ловит мой взгляд и подмигивает — как в детстве.
И я улыбаюсь. Впервые за сутки. Сквозь распухшие глаза, сквозь всё.
Машина трогается. Двор с моей облупленной пятиэтажкой уплывает назад, и вместе с ним уплывает всё — Илья, дом в лесу, ложь, папки, боль.
Меня нашла семья. Единственный человек на земле, который никогда меня не предавал.
Теперь всё будет хорошо.
Илья
Я просыпаюсь в семь двадцать — и первые три секунды не понимаю, что не так.
Дом стоит. Солнце в окна. Диван подо мной, шея затекла, во рту — пепельница. Всё как должно быть после самой поганой ночи в жизни.
А потом понимаю.
Тихо.
Не «тихо, потому что рано». По-другому тихо. Мёртво. В этом доме две недели по утрам был звук — её звук: шаги босиком, вода в ванной, фальшивое мурлыканье под нос, щелчок этого блядского электрического чайника...
Тишина стоит такая, что я слышу собственный пульс.
Я взлетаю по лестнице через три ступени. Дверь её комнаты — заперта, ключ изнутри... Стучу.
— Алёна.
Ничего.
— Алёна!!
Плечом. С первого раза. Замок старый, коробка сухая — дверь распахивается с треском, и я влетаю в комнату, уже зная. Уже всё зная — за полсекунды до того, как вижу.
Пусто.
Кровать смята — на ней лежали поверх покрывала, не спали. Шкаф приоткрыт. И окно.
Окно распахнуто настежь, и утренний сквозняк лениво, издевательски гоняет занавеску — туда-сюда, туда-сюда, как белый флаг.
Я подхожу. Смотрю вниз. Навес. Поленница. Забор.
Навес — два метра. Поленница — аккуратная, ни одного сдвинутого чурбака, чисто сработано. Забор — метр восемьдесят, для неё это вис и прыжок, я сам учил её падать, сам, этими руками, «колени мягче, Аленёнок, принимай на полусогнутые»...
Я стою у окна и не могу вдохнуть.
Вот, значит, как это бывает. Я думал, я знаю, что такое страх, — я семь лет работаю там, где страх разлит по полу, как мастика. Я ошибался. Всё, что было раньше, — это была тревога. Опасение. Профессиональный мандраж.
А вот это — когда занавеска, и пустая комната, и девятнадцатилетняя девчонка одна, ночью, ушла в мир, где её ищут, — вот это страх. Животный. Он не в голове. Он в брюхе, в костях, он выжирает изнутри и оставляет гулкую, ледяную полость.
Ночью. Она ушла ночью. Я сидел внизу, сторожил дверь, пёс хренов, лучший опер района, — а она вышла в окно, которое я сам ей, по сути, показал всеми своими тренировками. Сколько часов назад? Пять? Шесть? Она уже в Москве. Она уже...
Стоп. Работать, Романов. Сдохнуть от ужаса успеешь. Работать.
Вниз. Прихожая. Куртка висит — но висит не так, я вешаю замком к стене, привычка. Проверяю карман: наличка на месте... нет. Двух купюр нет. Взяла на дорогу. Две — не пять, не все. Взяла ровно на дорогу, остальное вернула.
Оленёнок ты мой честный. Ты даже сбегаешь по правилам.
И вот тут я замечаю. На плече куртки, на чёрной коже, — светлое пятнышко. Присматриваюсь.
След. Высохший, солёный. От слёз.
Она ревела в мою куртку. Стояла здесь, в темноте, в трёх метрах от меня, спящего, сбегала от меня — и ревела в мою куртку, уткнувшись в ворот, я по расположению пятна вижу, как именно она стояла, как держала, куда уткнулась...
Я сажусь на ступеньку. На ту же, что ночью. Ноги не держат — меня, двухметрового, не держат ноги, смешно.
Куда она пошла. Думай. Она умная, она моя школа, она не пойдёт наобум... Домой. За документами. Ей больше некуда — подруга в отпуске, денег две купюры, а без паспорта она никто. Значит — домой. В тот самый двор.
В тот самый двор, который пасут люди Льва.
Телефон я выхватываю уже на бегу к машине. Клим отвечает после второго гудка — и по его голосу, по первой же секунде его голоса, я понимаю, что он собирался звонить мне сам.
— Илюх...
— Она сбежала, — говорю я, падая за руль. Ключ. Зажигание. — Ночью, через окно. Поднимай всех, кого можешь, её адрес, вокзалы, посты на трассе...
— Илья.
Он никогда не зовёт меня полным именем. Никогда. За семь лет — ни разу.
Двигатель ревёт и глохнет — я не выжал сцепление. Я сижу в мёртвой машине и слушаю, как мой напарник молчит в трубку. Две секунды. Три.
— Говори, — приказываю я. Голос не мой.
— Наружка отзвонилась полчаса назад, — говорит Клим тихо и ровно, как докладывают о потерях. — Люди Льва этой ночью свернули наблюдение с её адреса. Все точки разом. Подъезд, двор, машина у арки — снялись и ушли. Понимаешь, что это значит?
Понимаю.
Наблюдение снимают, когда объект найден.
Занавеска. Пустая комната. Две купюры. Солёное пятно на чёрной коже.
— Она у них, — говорю я.
И слышу, как где-то очень далеко, на другом конце этой фразы, захлопывается дверь дорогой машины.