Глава 39
Глава 39
Алёна
Шаги на лестнице.
Я знаю их наизусть. Знаю, что третья ступенька снизу сейчас скрипнет под его весом — и она скрипит. Знаю, что он перешагивает через одну — и он перешагивает. Я за две недели выучила этого человека всего, от походки до морщинки между бровей.
Оказывается, я выучила роль. Актёр остался за кадром.
— Алён? Ты наверху, что ли?
Дверь его комнаты открыта. Я не стала её закрывать. Зачем.
Он появляется в проёме — большой, в дверях ему всегда приходится чуть наклонять голову — и замирает.
Я вижу, как его взгляд работает. По-оперски. Быстро. Я — на полу. Ящик комода — выдвинут. Папка — у меня на коленях. Удостоверение — раскрытое, поверх папки, фотографией вверх. Его лицо на фотографии смотрит на его лицо в дверях.
Одна секунда. Две.
И всё.
Вот оно. Я думала, маска будет падать — с грохотом, с треском, как декорация. А она не падает. Она просто... растворяется. Уходит из его лица всё, что я любила: тепло, ухмылка, ямочки, «я тако-о-ой голодный». Остаётся то, что, наверное, и было настоящим. Серое. Каменное. Профессиональное.
Лицо человека, у которого спалилась операция.
— Алёна...
— Романов Илья Сергеевич, — говорю я. Голос у меня чужой. Ровный-ровный, как его ночные доклады. — Старший оперуполномоченный. Я правильно прочитала? Там мелкий шрифт, а у меня... у меня перед глазами плывёт немного.
Он делает шаг в комнату.
— Не подходи.
Не кричу. Говорю. Но он останавливается — как вкопанный, посреди комнаты, в трёх метрах от меня, и эти три метра сейчас шире, чем вся Москва.
— Дай мне сказать, — произносит он.
— Сказать? — я смеюсь. Господи, какой мерзкий звук. — Ты две недели говорил, Илья. Ты столько всего сказал. «Я друг твоего брата». Сказал? Сказал. «Мы вместе работали». О, это вообще было честно, да? Вы правда работали. Ты — по нему. Полгода, год? Сколько ты вёл его дело, прежде чем тебе выдали меня?
— Алёна...
— Я — «объект», да? — я поднимаю с колен папку и встряхиваю её, и файлики шуршат, как сухие листья. — Тут мои фотографии. Три недели. С датами. Я у подъезда. Я на остановке. Я в окне собственной кухни, Илья! Ты снимал моё окно! Я думала, что схожу с ума, мне подруга говорила — мания преследования, а это был ты! По заданию! Ты... — воздух кончается, я хватаю новый, — ты снимал меня на длинный объектив, а потом «спасал», а потом надел вещдок на палец — вещдок, с биркой, я видела бирку! — чтобы я узнала перстень и разревелась у тебя на груди! И я разревелась! По плану, да? Всё по плану?
— Не всё, — говорит он.
Тихо. Ровно. И вот эта его ровность бесит меня сильнее любого крика.
— Не всё?! — я всё-таки срываюсь. Вскакиваю на ноги — папка летит на пол, листы разъезжаются веером, моё лицо, Мишино лицо, цифры, печати. — А что было не по плану, Илья Сергеевич?! Просвети меня! Дом — по плану. Легенда — по плану. «Отсидишься, пока я решу проблему» — по плану! Тренировки эти твои, стрельба, «опасная ты женщина» — это как называется на вашем языке? Установление доверительного контакта с объектом? Нам рассказывали в университете! Я конспектировала, представляешь?! Я, дура, конспектировала методику, по которой меня будут разрабатывать!
— Алёна. Стой.
— А ночью? — я уже не могу остановиться. Меня несёт, как тогда в лесу, только теперь лес — внутри. — Ночью — что было по плану? Поцелуи? Камин? День рождения — тоже смета, да? Торт, цепочка... — я хватаюсь за цепочку на шее, дёргаю — застёжка держит, крепкая, он выбирал. — За чей счёт цепочка, Илья? За государственный? Или за свои брал — премию потом выпишут, за успешную разработку?
— Прекрати.
— А постель? — выдыхаю я.
И вот тут комната становится очень тихой.
Он стоит и смотрит на меня, и у него дёргается кадык, и я вижу — вижу, что сейчас будет больно, и всё равно бью. Потому что мне надо. Потому что если я не ударю его, я умру от того, что внутри.
— Постель — это тоже была разработка объекта, да? — говорю я. Тихо. Раздельно. — Совместил, да? Приятное с полезным. Объект восемнадцати лет, девственница, сирота, никому не нужна — грех не воспользоваться, всё равно ж никто не спросит...
— НЕ СМЕЙ!
Он не говорит — он рявкает. Так, что звенит стекло в окне, так, что я отшатываюсь и упираюсь лопатками в комод. Впервые. Впервые за две недели он кричит на меня по-настоящему — и лицо у него уже не каменное. Лицо у него — как открытая рана.
— Не смей, — повторяет он ниже, глуше, и делает шаг ко мне. — Всё, что хочешь. Мент — да. Врал — да. Вёл тебя — да, три недели, с объективом, с докладами, всё — да. Но то, что было между нами, — к делу не относится. Слышишь меня? Не. Относится.
— Между нами? — переспрашиваю я.
И чувствую, как внутри что-то окончательно застывает. Ледяное. Спокойное. Страшное.
— Между нами ничего не было, Илья. «Нас» не было. Был опер при исполнении. И была наживка.
Слово вылетает само. Я даже не знаю, откуда оно взялось — из сериалов, из учебника, из воздуха. Наживка. Я бросаю его наугад, просто чтобы побольнее...
И попадаю.
Я вижу это. Вижу, как его лицо дёргается — коротко, на долю секунды, как от пощёчины. Как он на мгновение отводит глаза. Он. Романов. Который никогда не отводит глаз.
И до меня доходит.
— О господи, — шепчу я. — Я угадала. Да? Я угадала?! Это и есть план?! Меня... меня правда собирались... — воздух опять кончается, — на живца? На Мишу?! Вы знали, что он жив, и собирались посадить меня, как... как козочку на верёвочке...
— Я — не собирался, — цедит он сквозь зубы. — Поэтому ты здесь, а не...
— Поэтому?! — я перебиваю, и голос у меня взлетает и ломается. — Поэтому?! А я думала, я здесь, потому что... потому что ты...
Я не договариваю. Не могу. Потому что договорить — значит произнести вслух то, что я думала. «Потому что ты меня любишь». Дура. Дура, дура, дура! У неё всё на лбу бегущей строкой, читайте, товарищ старший оперуполномоченный, вносите в протокол.
Он проводит ладонью по лицу. Сверху вниз, тяжело, как стирает что-то.
— Алёна. Послушай меня. Один раз. Про брата.
— Не смей про брата.
— Твой брат жив, — говорит он всё равно. Медленно, осторожно, как по минному полю идёт. — Но он не тот, кем ты его помнишь. Его зовут Лев. Это кличка, Алёна. Такие клички просто так не дают. Спроси себя: почему его «убивали» взрывом? Почему в его машине сгорел чужой человек? Кто сажает вместо себя в машину живого...
— ЗАМОЛЧИ!
Я зажимаю уши. По-детски, ладонями, как в пять лет. Потому что нельзя. Нельзя это слушать. Миша — это единственное, что у меня осталось. Единственное чистое. Он выносил меня из огня. Он закрыл меня собой. У него шрам между лопаток — я трогала этот шрам, я плакала над ним, он настоящий, он не вещдок с биркой!
— Ты врал мне с первой секунды, — говорю я, опуская руки. И меня саму пугает, как спокойно это звучит. — С самой первой. Ты врал, когда молчал под фонарём. Врал, когда снимал с меня повязку. Врал, когда обнимал, когда учил дышать, когда... всё время. Каждую минуту. Так вот, Илья Сергеевич. У лжеца нет права на правду. Ни на какую. Понимаешь? Даже если ты сейчас скажешь мне, что земля круглая, — я пойду и проверю. Потому что из твоего рта это уже не факт. Это показания заинтересованного лица.
Он молчит.
Стоит посреди своей комнаты, среди рассыпанных по полу листов моей отснятой жизни, и молчит. И желваки под его скулами ходят так, что, кажется, слышно.
А я вдруг понимаю, что здесь больше нечего делать.
Совсем.
Я отлепляюсь от комода и иду к двери. Мимо него. Он не двигается — только голова поворачивается за мной, как башня. Я спускаюсь по лестнице — третья ступенька подо мной молчит, она всегда молчит подо мной, — прохожу в прихожую и снимаю с крючка свою куртку. Джинсовую. Мою. Единственную мою вещь в этом доме, всё остальное на мне — его.
Пальцы не дрожат. Странно. Внутри всё горит, а пальцы не дрожат.
— Куда.
Он уже здесь. Конечно, он уже здесь — я даже шагов не услышала. Стоит между мной и дверью. Весь. Два метра. Дверь за его спиной исчезает целиком.
— Домой, — говорю я.
— Стоять.
— Ты не имеешь права меня удерживать. Статья сто двадцать седь...
— В жопу статью, — обрубает он. — Ты никуда не пойдёшь.
— Пропусти.
— Нет.
— Пропусти!!
— Нет, — повторяет он, и голос у него мёртвый. — За этим забором тебя ищут. Люди твоего брата, Алёна. Те самые, из фургона, помнишь запах солярки? Их больше, чем ты думаешь, и они...
— Врёшь! — кричу я. — Ты опять врёшь, у тебя работа такая — врать!
И бью.
Сама не понимаю, как это происходит. Ладонью, ребром, в горло — туда, куда он сам учил. «Глаза. Горло. Нос снизу вверх». Его уроки. Его наука. Его руки ставили мне этот удар — и теперь его рука перехватывает этот удар. Буднично. Тем же движением, что на тренировке, один в один, только тогда он ухмылялся, а сейчас у него мёртвое, серое лицо.
Я бью второй рукой. Перехват.
Коленом. Разворот корпуса — и моё колено уходит в пустоту, а я оказываюсь развёрнутой, прижатой спиной к его груди, и обе мои руки скрещены на моей же груди, удержанные одной его ладонью. Как в захвате. Как тогда. Только тогда внизу живота у меня было горячо, а сейчас там — выжженная земля.
— Пусти... — я дёргаюсь. Бесполезно. Я всегда знала, что это бесполезно. — Пусти меня!! Ненавижу!! Слышишь, ты?! НЕНАВИЖУ!!
— Слышу, — говорит он мне в макушку. Ровно. Только дыхание тяжёлое. — Ненавидь. Ори. Бей, если легче. Но ты останешься в этом доме.
— Я тебя ненавижу...
— Я понял.
— Нет, ты не понял! — я выворачиваю голову, чтобы видеть хотя бы край его лица. — Ты знал, что Миша жив! Экспертиза пришла позавчера — я видела дату! Позавчера, Илья! В мой день рождения! Ты застёгивал на мне цепочку — и знал! Ты вёл меня в баню — и знал! Ты... ты лежал со мной, ты говорил «ты моя» — и знал, что мой брат, по которому я одиннадцать лет ревела, жив, и молчал, и смотрел, как я... — голос рвётся окончательно. — Как ты мог. Вот просто — как. Ты. Мог.
Его руки на мне слабеют. Чуть-чуть. Ровно настолько, чтобы я смогла вывернуться — и я выворачиваюсь, отскакиваю, встаю напротив. Растрёпанная, зарёванная — оказывается, я реву, я и не заметила.
Он смотрит на меня. И впервые за всё время я не могу прочитать его лицо. Или могу — просто там написано такое, что читать страшно.
— Я хотел сначала закрыть вопрос, — говорит он глухо. — Взять его. Убрать угрозу. А потом рассказать тебе всё. Сам. По порядку. Я тебе слово дал — «всё», помнишь? Я собирался его сдержать.
— Когда? — спрашиваю я. — Когда, Илья? После свадьбы? Ты собирался сдержать слово, когда мне стало бы уже некуда деваться?
Он молчит.
И это молчание — честнее всего, что он говорил за две недели.
— Знаешь, что самое смешное, — говорю я тихо. Слёзы текут, я их не вытираю, пусть. — Я боялась тебя. В первый день. Думала — бандит, преступник, убийца. А потом перестала. Поверила. Первому человеку за одиннадцать лет — поверила. Сломала об тебя всё, чему меня учил брат. — Я делаю вдох. Он режет горло, как стекло. — Так вот. Ты хуже тех, в масках, Илья. Гораздо хуже. Те хотя бы не притворялись.
Он не отвечает.
Он стоит у двери — огромный, неподвижный, с серым лицом — и не отвечает, и я разворачиваюсь и иду наверх. Не бегу. Иду. На негнущихся ногах, держась за перила, как старуха.
В свою комнату. В ту, в которой мы спали вместе…
Закрываю дверь. Поворачиваю ключ — он торчит в замке изнутри, всё это время торчал, я и не замечала.
Щелчок.
И только после щелчка я сползаю по двери на пол и позволяю себе выть. Тихо. В коленки. Чтобы он не слышал.
Хотя он, наверное, слышит. Он же всё слышит.
Работа у него такая.
Илья
Она запирается — я слышу щелчок замка через весь дом, — и только тогда я разрешаю себе сесть.
Прямо там, где стоял. На нижнюю ступеньку лестницы. Спиной к перилам, мордой к входной двери, которую я только что закрывал собой от девятнадцатилетней девчонки весом в два моих бицепса.
Достаю сигареты. Руки, оказывается, ходят ходуном — с третьего раза попадаю пламенем в табак. Курю в кулак, как в карауле. В доме нельзя, она бледнеет... Она наверху, за запертой дверью, ей теперь насрать, где я курю. А я всё равно — в кулак.
Ну что, Романов. Приплыли.
Я знал, что это случится. С первой ночи знал, когда она спала на мне, считая меня братом, а я лежал и думал: рано или поздно эта бомба рванёт. Я только не знал, что к моменту взрыва я буду стоять на ней двумя ногами.
«Ты хуже тех, в масках. Те хотя бы не притворялись».
Затягиваюсь так, что сигарета трещит.
А ведь она права, оленёнок. По всем статьям права. Те, в фургоне, — честные враги. Схватили, связали, угрожали. Всё понятно, всё по-волчьи. А я... я две недели строил ей мир. Тёплый, безопасный, с электрочайником и блинами. Учил её дышать, стрелять, не бояться огня. Учил доверять — впервые за одиннадцать лет. Собой учил.
И этим же собой — предал. Одним ящиком комода. Одной картонной папкой, которую я, гений оперативной работы, семь лет стажа, приволок в дом и сунул под футболки. Под футболки, блять. Которые она пошла гладить. Потому что хотела сделать мне сюрприз.
Она гладила мне футболки, а нашла своё дело. С фотографиями. С биркой «вещдок».
Я гашу окурок о подошву и сразу прикуриваю новую.
Самое поганое не то, что она орала. Не то, что била — бей на здоровье, я подставлю. Самое поганое — это как она замолчала. Как сказала своё «наживка» — наугад, вслепую, — и попала в план подполковника с первого выстрела. Из четырнадцати — одно попадание, говоришь? Выросла девочка. Стреляет без промаха. В самое мясо.
И как она стояла потом — маленькая, зарёванная, в моей футболке, с моей цепочкой на шее, которую так и не сорвала, я видел, дёрнула и не сорвала, — и говорила мне «у лжеца нет права на правду».
Железная логика. Юрфак. Не подкопаешься.
У лжеца нет права на правду. А что у него есть, у лжеца? У лжеца есть ночь, запертая дверь наверху и один-единственный ход, который ещё не просран.
Достаю телефон. Два часа ночи. Плевать.
Гудки. Три. Четыре. Сонный, злой голос:
— Романов, ты охренел? Время видел?
— Видел, товарищ подполковник. Слушайте меня внимательно, повторять не буду. Экспертиза по Одинцову у Климова, завтра будет у вас на столе. Одинцов жив. Это первое.
Пауза. Слышу, как на том конце скрипит кровать — сел.
— Так... А второе?
— Второе. Я снимаю легенду. Девчонка всё знает. Про меня, про брата, про наблюдение.
— ЧТО?! Романов, ты!.. Как она!.. Ты понимаешь, что ты...
— Понимаю, — говорю. Спокойно. Никогда в жизни я не был так спокоен. — Третье. Операции с наживкой не будет. Одинцова Алёна Андреевна в разработке как приманка участвовать не будет. Ни добровольно, ни втёмную. Никак.
— Это не тебе решать, старлей!
— Мне, — говорю. — Потому что вариантов два. Либо завтра я привожу её в управление сам, официально, под госзащиту, как свидетеля — и мы берём Льва по-взрослому, работой, а не живцом. Либо пишите рапорт, отстраняйте, вешайте на меня что хотите — но к ней вы дотянетесь только через меня. А через меня, товарищ подполковник, дотягиваться долго. Локти сотрёте.
Тишина в трубке. Долгая. Слышно, как он дышит — тяжело, через нос. Потом:
— Ты хоть понимаешь, что ты сейчас сделал со своей карьерой?
— Понимаю. Похоронил. Не привыкать, у меня в последнее время все вокруг воскресают — может, и она воскреснет.
— Утром. В управлении. Оба, — рычит он. — И моли бога, Романов, чтобы твоя самодеятельность не стоила нам Льва.
Гудки.
Убираю телефон. Смотрю на дверь. На лестницу. На полоску темноты под её дверью наверху — света нет, но она не спит. Я знаю, что не спит. Я её дыхание через стены чувствую, вот до чего докатился.
Ладно. План простой, как приклад. Ночь — ей. Пусть перекипит, переплачет, перененавидит меня раз двести. Утром — сажаю в машину, везу в управление, и там, официально, с документами на столе, рассказываю всё. От первой секунды под фонарём до последней. Без купюр. Пусть при свидетелях, пусть под протокол — плевать. Главное — она будет в безопасности, а Лев будет знать, что к ней не подойти.
А потом... Потом — как получится. Простит — не простит. Скорее всего — не простит. У неё мир чёрно-белый, я сам видел, я в этом мире две недели прожил, в белой его половине. Больше не пустят.
Ну и хрен с ним. Переживу. Мне не привыкать жить в чёрной.
Главное — чтоб жила она.
Я сижу на ступеньке ещё час. Может, два. Курю. Слушаю дом. Наверху — тихо. Ни шагов, ни скрипа кровати, ни всхлипов. Совсем тихо.
В четвёртом часу не выдерживаю. Поднимаюсь — через ступеньку, мимо скрипучей третьей, — подхожу к её двери. Стою. Слушаю.
Тишина.
— Алёна.
Ничего.
— Утром поговорим. Всё расскажу. Как обещал. — Пауза. — Всё — это всё.
Ничего. Ни звука. Ни «уйди», ни «ненавижу» — а я бы сейчас её «ненавижу» как музыку послушал, честное слово.
Спит, наверное. Вымоталась. Оно и к лучшему — утром на свежую голову легче будет. Утром я всё разложу по полочкам, по порядку, с самого начала...
Я спускаюсь вниз, ложусь на диван в гостиной — не раздеваясь, мордой к лестнице, как пёс у двери, — и последнее, что думаю, проваливаясь в чёрный, рваный, поганый сон:
хорошо, что дверь заперта. Хоть знаю, где она.
А то, что окно её комнаты выходит аккурат на навес крыльца, — об этом я, старший оперуполномоченный Романов, семь лет стажа, лучший опер района, в эту ночь не вспоминаю ни разу.