Глава 38
Глава 38
Алёна
Чужое — это чужое.
Я повторяю это себе, стоя над открытым ящиком с тёплой стопкой футболок в руках.
Чужое — это чужое, Одинцова. Положи бельё сверху. Задвинь ящик. Уйди. Он сказал: «Есть вещи, которые я пока не могу тебе рассказать». Он дал слово. У тебя хорошая память на оферты.
Я всё это себе говорю.
А руки уже откладывают стопку на кровать.
Наверное, если бы там лежало что-то одно — только папка или только холодный металл, — я бы удержалась. Честное слово, удержалась бы. Но их два. Два предмета, спрятанных под футболками на самом дне, в комнате человека, который спит со мной в одной постели и которому я вчера сказала «верю».
И моя рука сама, без разрешения, отодвигает криво сложенные футболки в сторону.
Металл — это пистолет.
Не тот, из которого я сбивала банку. Другой. Чёрный, компактный, в жёсткой кобуре, и рядом — запасной магазин. Я смотрю на него секунды три, и мозг услужливо подсказывает: ну и что? Он преступник. У преступников бывает много оружия. Это логично. Это даже успокаивающе логично.
А потом я вижу то, что лежит под пистолетом.
Маленькая бордовая книжечка.
С золотым тиснением.
Я знаю эти книжечки. Я видела их на практике, в деканате, в фильмах, на семинарах по уголовному процессу нам показывали образцы. У меня однокурсник такую отцовскую приносил, хвастался.
Не трогай.
Я беру её.
Она раскрывается легко, привычно, как раскрывалась, наверное, тысячу раз — перед дежурными, перед постовыми, перед свидетелями. Фотография. Жёсткое лицо, бритый ёжик, серо-голубые глаза смотрят прямо в объектив. Печать. Строчки.
«Романов Илья Сергеевич».
«Старший оперуполномоченный».
Я читаю это один раз. Потом второй. Потом третий, потому что буквы не складываются. То есть они складываются в слова, слова — в звание и должность, а вот дальше, туда, где из этого должен получиться смысл, — не проходят. Застревают. Как воздух в горле при панической атаке.
Оперативник.
Илья — оперативник.
Полицейский.
Я сажусь. Не потому что решила сесть — просто ноги перестают меня держать, и я оседаю на пол возле комода, прямо на голые доски, с раскрытым удостоверением в руках.
Смешно. Мне даже смешно на одну секунду — короткую, истеричную. Я ведь боялась его. Я наставляла на него пистолет. Я цитировала ему статьи УК, пугала сроками, зоной, я говорила: «ты преступник, тебе нельзя доверять»...
«А с чего ты взяла, что я уже не заработал себе на три пожизненных?»
Врал. Смотрел мне в глаза своими серо-голубыми с крапинками — и врал. Играючи. Профессионально. Он вообще всё делает профессионально, теперь понятно почему.
Стоп. Стоп-стоп-стоп. Может... может, это как-то можно объяснить? Может, он под прикрытием, может, он охраняет меня по-настоящему, официально, может...
Может.
Только в ящике лежит ещё и какая-то папка…
Не открывай!
Я уже тяну её к себе. Картонная, с тесёмками, потрёпанная по углам. Тесёмки завязаны небрежным двойным узлом — так завязывают то, что открывают часто. Пальцы у меня деревянные, как тогда, со спичками, я дёргаю узел, дёргаю, дёргаю...
Папка раскрывается.
И сверху лежит фотография мужчины.
Взрослого. Лет под тридцать. Жёсткое, сухое лицо, короткая стрижка, тяжёлый взгляд исподлобья — снято, кажется, издалека, длинным объективом: он выходит из машины и смотрит куда-то в сторону, не зная, что его снимают.
Я не знаю этого человека.
Я знаю этого человека.
У него мамин овал лица. У него папина складка между бровей. У него глаза — тёмно-серые, те самые, которые я искала в лице Ильи в первую ночь и не могла найти, потому что искала не там.
Миша…
Мой Миша. Взрослый. Живой — на этой фотографии живой, недавней, цветной, с датой в углу. Чужой мужчина с лицом моего брата, и подпись под снимком казённым шрифтом, я выхватываю из неё куски: «Одинцов Михаил Андреевич»... и дальше слово, короткое, звериное, взятое в кавычки, как кличка. Как погоняло.
«Лев».
Я перелистываю — быстрее, чем успеваю решить, хочу ли я перелистывать.
И вижу себя.
Вот я выхожу из ресторана. Дата, время — три недели назад. Вот я на остановке, ветер треплет сарафан, я придерживаю сумку на плече. Вот я у своего подъезда, вполоборота, оглядываюсь — я помню этот день, мне тогда опять мерещился чёрный джип, и Настя сказала, что у меня мания преследования...
Не мания, Настенька. Наружное наблюдение. Так это называется. Термин из учебника, четвёртая пара по средам.
Фотографий много. Они разложены по файликам, аккуратно, с датами, по дням. Три недели моей жизни, отснятые длинным объективом. Я на работе. Я в универе. Я в окне собственной кухни — господи, он снимал моё окно. Моя серая, ничем не примечательная жизнь, до которой «никому нет дела», — вот она, подшитая, пронумерованная, разложенная по файликам чужой рукой.
Его рукой.
«Я вёл тебя три недели».
Он же сам мне это говорил. Прямым текстом. Ещё тогда, на кухне, когда спрашивал про парня. Я вёл тебя три недели. Я слушала это и таяла, дура, я думала — это же почти забота, он присматривал за мной по просьбе брата, он...
Он вёл объект.
Меня начинает трясти. Мелко, изнутри, от желудка, и я листаю дальше, потому что не могу остановиться — это как язва во рту, которую трогаешь языком, зная, что будет больно.
Распечатки. Таблицы. Банковский логотип в шапке, столбцы цифр, даты, суммы — суммы такие, что я сначала решаю, что неправильно считаю нули. Я ничего в этом не понимаю. Ничего, кроме одной строчки, которая повторяется на каждом листе, сверху, жирным:
«Одинцова Алёна Андреевна».
Моя фамилия. Моё имя. Мой какой-то счёт, о котором я знаю только с его слов — «брат открыл на твоё имя, хотел обеспечить безбедную жизнь», — и вот он лежит здесь, распечатанный, подколотый, изученный. Часть дела. Я — часть дела. С номером и датами.
А потом папка заканчивается, и на дне ящика, в углу, я вижу последнее.
Маленький прозрачный пакетик с застёжкой.
Внутри — перстень.
Серебряный. С выгравированным львом. Папин. Мишин. Тот самый, по которому я узнала «брата» в первую ночь, тот, который перевернул всё, из-за которого я упала этому человеку на грудь и рыдала, и била его кулаками, и просила обнять...
К пакетику степлером прибита бумажная бирка. На бирке — номер. И одно слово, отпечатанное на машинке или принтере, неважно, оно всё равно выжигается мне в сетчатку:
«Вещдок».
Вещественное доказательство.
Он надел на палец вещественное доказательство из дела моего брата. Чтобы я поверила. Чтобы я узнала. Это был не жест памяти, не «друг сохранил кольцо» — это была улика с биркой, взятая из пакетика и надетая на большой палец перед операцией. Реквизит. Как капюшон. Как легенда.
Как я.
Вот тут воздух и заканчивается.
Он не уходит постепенно, как обычно, — он просто исчезает весь, разом, как будто из комнаты выкачали атмосферу. Я открываю рот и тяну в себя пустоту, и грудная клетка сжимается стальным обручем, знакомым, родным почти, и пальцы начинает колоть тысячей иголок, и комната плывёт, наклоняется, бревенчатые стены сдвигаются...
«Смотри на меня. Дыши. Вдох носом».
Его голос. В моей голове звучит его голос — потому что это он учил меня дышать, он один умел вытаскивать меня из этого, он держал моё лицо в ладонях, он...
Он делал это по заданию.
Нет. Не смей. Не сейчас, не думай об этом сейчас, дыши, Алёна, просто дыши, раз... два...
Я дышу. Со свистом, судорожно, обнимая папку, как спасательный круг, — папку, которая меня и топит. Вдох. Выдох. Чёрные точки перед глазами набухают и медленно, нехотя рассасываются. Обруч ослабевает на одно деление. Ещё на одно.
И в наступившей звенящей тишине мозг — холодный, юридический, мозг, отличницы, который не отключается даже когда я умираю, — начинает собирать дело.
Собирать доказательную базу. По эпизодам.
«Я друг твоего брата» . — Ложь. Оперативник не дружит с фигурантом.
«Мы вместе работали» . — А вот это... это даже не ложь, вдруг понимаю я, и от этого понимания тошнота подкатывает к горлу. Это правда. Циничная, вывернутая правда, которой он, наверное, ещё и гордился. Работали. Он — по нему. Полгода? Год? Сколько ты «работал» с моим братом, Илья Сергеевич?
Ночной голос снизу. Ровный, рубленый, чужой. Я ещё подумала: так не говорят с друзьями, так... докладывают. Я даже слово это подумала — и прогнала. А слово было правильное. Докладывают. Начальству. По объекту. Обстановка штатная, товарищ подполковник, объект спит. Объект сегодня научился стрелять. Объект рассказал про пожар. Объект... объект сегодня был очень покладист, товарищ подполковник...
— Нет, — говорю я вслух. Комнате. Папке. Никому. — Н-нет.
Потому что дальше — туда — думать нельзя. Там край. Но мысль уже покатилась, её не остановить, она катится, как солонка по столу, рассыпая всё по пути.
Дом.«Отсидишься, пока я решу проблему» . Легенда.
Баня. Тренировки.«Опасная ты женщина» . Разработка объекта.
Гроза. Камин. Зажигалка в его руке и моя ладонь поверх.«Ты мне веришь?» Вербовка. Это так называется, нам рассказывали. Установление доверительного контакта с объектом.
День рождения. Торт. Цепочка...
Я хватаюсь за цепочку на шее — рефлекторно, как за горло. Тонкая серебряная нитка, я не снимала её ни разу, я спала в ней, я мылась в ней, я...
А это что было, Илья? Тоже по смете? Или за свои брал — так сказать, личная инициатива на благо операции?
А ночь после бани?
А«ты моя» ?
Вот здесь я ломаюсь. На «ты моя». Потому что всё остальное ещё можно было как-то держать на расстоянии вытянутой руки, документами, терминами, — а это нельзя. Это было сказано мне в макушку, тихо, без брони, и я уснула с этими словами под кожей, и я поверила им так, как не верила ничему и никому за последние одиннадцать лет.
«Ты моя. Остальное — потом».
Остальное — вот оно. Лежит у меня на коленях. С тесёмками и биркой «вещдок».
Из меня выходит звук — не плач, хуже: короткий, скулящий, собачий какой-то, — и я зажимаю рот ладонью. Слёзы текут сами, горячие, злые, они капают на файлики, на мои собственные фотографии трёхнедельной давности, где я ещё ничего не знаю, где я просто девочка с сумкой на плече, у которой из всего имущества — заповедь брата.
«Алёна, запомни. Доверять можно только себе».
Я помнила, Миша. Одиннадцать лет помнила. А потом пришёл человек с твоим перстнем на пальце, и я сдала всё. Броню, панцирь, позвоночник. Себя. За две недели. За блины кривые. За выброшенные свечки.
Молодец, Одинцова. Просто блестяще. Отличница. Юрфак, уголовный процесс, красный диплом на горизонте — и не отличить оперативную разработку от любви. Хотя постой, тебя же и разрабатывал профессионал. Семь лет стажа. Ты просто была лёгким делом, Одинцова. Наивным. С эмоциями на лбу бегущей строкой — он сам говорил, что читает тебя, он даже не скрывал, он смеялся...
Я вытираю лицо рукавом — его футболки, конечно, на мне же его футболка, на мне вообще всё его, я вся его, пропитанная его запахом, его словами, его руками, — и от этого хочется содрать с себя кожу.
И тут я замечаю, что в папке есть ещё листы. Последние. Свежие — бумага белее, сгибы острые, их подшили недавно.
Не надо. Хватит. Ты уже всё узнала.
Я разворачиваю.
Шапка с гербом. «Заключение...» — дальше длинное, казённое, буквы прыгают, я не могу читать подряд, глаза сами выхватывают куски, как выхватывали из удостоверения:«...генетического исследования...», «...образцы, изъятые с места происшествия...», «...сравнительный анализ...» , таблицы, проценты, и внизу, в разделе «Выводы», отчёркнуто — кем-то отчёркнуто, его рукой, карандашом, жирно, дважды:
«...принадлежность биологических образцов Одинцову М.А. исключается».
Исключается.
В машине сгорел не Миша.
Я перечитываю. Слова те же. Исключается. Не он. И ниже, уже другим шрифтом, в справке, подколотой следом, — то, от чего у меня останавливается всё:
«...даёт основания полагать, что Одинцов М.А. жив...»
Жив.
Миша жив.
Мир делает второй кувырок за десять минут — и этот страшнее первого. Потому что первый забрал у меня Илью. А второй возвращает мне брата — и тут же, той же секундой, отбирает его снова, потому что...
Потому что Илья — знал.
Даты. Я ищу даты на заключении трясущимися пальцами. Вот она. Позавчера.
Позавчера.
Позавчера был мой день рождения. Позавчера он застёгивал цепочку на моей шее и говорил «с днём рождения, что ли». Позавчера ночью его телефон вспыхивал в темноте, и он сбрасывал звонок, а я лежала на его груди — счастливая, сытая, глупая. А вчера... вчера была баня. Вчера я стояла перед ним голая и говорила «я тебе верю», а он уже знал, что мой брат — по которому я ревела ему в толстовку в первую ночь, по которому я одиннадцать лет носила траур, которого «убили» три недели назад, и я даже похоронить не смогу, — жив.
Знал. И молчал. И укладывал меня в постель. И говорил «ты моя, остальное — потом».
Вот оно, «остальное», Илья. Вот оно всё, остальное. Мой брат жив, а ты знал, ты обнимал меня, когда я его оплакивала, ты слушал про горящую лестницу и балку и молчал, ты...
Кто ты вообще такой?
Я сижу на полу его комнаты, среди его разбросанных футболок, с его папкой на коленях, в его доме, за его забором, — и понимаю, что я не знаю ответа. Совсем. Человек, которому я отдала всё, что у меня было, — это набор из бордовой книжечки, легенды и бирки «вещдок». Я не знаю его. Я знала персонажа. Роль. Хорошо сыгранную — по системе Станиславского, с блинами и выброшенными свечками.
А самое страшное — тихое, подлое, на самом дне: даже сейчас, вот прямо сейчас, зная всё, какая-то часть меня прислушивается — не хлопнет ли калитка. И ждёт. Его.
Ненавижу. Себя — за это. Его — за всё.
Слёзы кончились. Внутри — выжженное поле, ровное и серое. Я сижу очень прямо, по-отличницки, и аккуратно, лист за листом, складываю всё обратно в папку. Фотографии Миши. Мои фотографии. Распечатки со счётом. Экспертизу. Руки больше не трясутся — интересно, это шок или я просто закончилась?
Завязать тесёмки не получается. Пальцы не помнят, каким узлом было. Небрежным двойным. У меня выходит бантик — ровный, школьный, предательский. Ну и пусть. Пусть видит.
И в этот момент я слышу.
Далёкий, знакомый до последней ноты звук мотора. Джип. Его джип — я узнаю его из тысячи, я три недели училась вздрагивать от этого звука, потом две недели училась бежать на него к воротам. Шорох гравия. Гудение отъезжающих в сторону ворот.
Хлопок дверцы.
Шаги по двору — размашистые, лёгкие, домой.
Я не двигаюсь. Сижу на полу его комнаты, с папкой на коленях, с его удостоверением поверх папки — раскрытым, фотографией вверх, — и смотрю на дверь.
Внизу хлопает дверь.
— Алён, ты где? Я тако-о-ой голодный...
Голос — тёплый, живой, с той самой интонацией, от которой ещё утром у меня внутри всё плавилось.
Я поднимаю голову и смотрю на дверь.
Сейчас я узнаю, каким бывает лицо человека, когда с него падает маска.