Глава 37
Глава 37
Алёна
Просыпаюсь я от запаха.
Яичница. Жареный хлеб. И что-то ещё — сладкое, тёплое, невозможное в этом доме... Блины? Он умеет печь блины?
Открываю глаза. Спальня залита утренним солнцем, на подушке рядом — вмятина от его головы, а на тумбочке с моей стороны стоит поднос. Настоящий поднос. Тарелка с горкой блинов, яичница, чашка чая — с двумя ложками сахара, я даже проверять не буду, я знаю.
А рядом с подносом сидит на стуле Романов и смотрит на меня. Давно, судя по всему, смотрит.
— Доброе утро, — говорит он.
— Ты... — голос со сна хриплый, я откашливаюсь и тут же вспоминаю всё. Всю ночь. Целиком. И чувствую, как загораются щёки — от ушей до самых ключиц. — Ты сделал мне завтрак в постель?
— Я сделал завтрак. Постель просто оказалась рядом, — он пожимает плечами с таким лицом, будто зачитывает мне пункт договора мелким шрифтом. — Как ты?
И вот это «как ты» — короткое, будничное — на самом деле не будничное совсем. Я слышу под ним настоящий вопрос. Он смотрит на меня внимательно, цепко, как смотрит всегда, когда проверяет, всё ли со мной в порядке.
Прислушиваюсь к себе. Тело — чужое и моё одновременно. Ноет — незнакомо, глубоко, тянуще. Мышцы гудят, как после его тренировок, только тренировка была другая. И под всем этим — тёплое, тихое, огромное: это было. Это правда было.
— Нормально, — говорю. И, не удержавшись: — Почти. Немного... непривычно.
— Болит?
— Илья!
— Что «Илья»? Вопрос медицинский.
— Ты невозможный.
— Я информированный, — он придвигает поднос ближе. — Ешь. И сегодня никаких тренировок. Отбой по физподготовке.
— Это ещё почему?
— По кочану, — отрезает он.
И отворачивается к окну. Челюсть каменная, желваки ходят — злится. Только злится он не на меня, вдруг доходит до меня. Он злится, что попался. Что двухметровый мужик с пистолетом сам себя выдал с потрохами: встал ни свет ни заря, напёк кривых блинов, отменил тренировку — потому что беспокоится. Потому что спрашивал «болит?» — и ответ ему был важен.
Грубость у него вместо нежности. «По кочану» на романовском значит «я за тебя переживаю» — я уже свободно читаю этот язык.
И от этого перевода меня накрывает такой волной, что приходится срочно затолкать в рот блин, чтобы не сказать какую-нибудь глупость.
Блины, кстати, чудовищные. Толстые, кривые, один вообще похож на карту Австралии. И это самые вкусные блины в моей жизни.
— Вкусно, — сообщаю честно.
— Врёшь.
— Вру, — соглашаюсь. — Они ужасные. Но я всё равно всё съем.
— Логика — юрфак, — кивает он. И улыбается. По-настоящему, с ямочками.
Я ем и смотрю на него поверх чашки. Он в одних штанах, сидит, облокотившись на спинку стула, солнце ложится на его плечи, на жетон, на шрам под щетиной. Мой. Слово всплывает само, без разрешения, и я даже не пытаюсь его прогнать. После этой ночи — какой смысл.
— Ты пялишься, — говорит он, не глядя.
— Я оцениваю обстановку. Ты сам учил.
— И как обстановка?
— Опасная, — говорю. И сама не верю, что это говорю я. — Очень опасная обстановка. В радиусе метра.
Он медленно поворачивает голову. Взгляд у него темнеет — я уже знаю этот переход, эту секунду, когда серо-голубое начинает съедать чёрным.
— Одинцова. Ты доедай сначала.
— А потом?
— А потом посмотрим, кто тут кого доест.
Я давлюсь чаем. Он усмехается. А через десять минут поднос стоит на полу, и меня утягивают обратно под одеяло.
— Я не умею, — шепчу я, когда он вдруг перекатывается на спину и одним движением усаживает меня сверху. На себя. И я оказываюсь верхом, растерянная, голая, в утреннем свете, который никто и не подумал зашторить.
— Научишься, — его ладони ложатся на мои бёдра. Горячие, тяжёлые, спокойные. — Я плохому не учу. Вон, стрелять же научил.
— Из четырнадцати одно попадание!
— Здесь у тебя статистика будет лучше. Гарантирую.
— Илья, я серьёзно, я не знаю, что...
— Алёна, — он смотрит на меня снизу вверх, и в этом взгляде — та самая тьма и то самое терпение сразу. — Ты ничего не должна знать. Ты должна чувствовать. Всё остальное сделаю я.
И делает.
Его руки направляют меня — медленно, уверенно, без спешки, задавая ритм, который моё тело подхватывает раньше, чем голова успевает застесняться. Сначала неловко — я сбиваюсь, смущаюсь, прячу лицо, и он вытаскивает меня из ладоней своим «на меня смотри». Потом — легче. Потом голова отключается совсем, и остаётся только жар, его пальцы на моих бёдрах, его хриплое «вот так... умница...», солнце на сбитых простынях — и ощущение невозможной, головокружительной власти: он подо мной. Огромный, сильный, опасный — и он смотрит на меня снизу вверх так, будто это я тут волк.
Волна накрывает нас почти одновременно — меня выгибает, он глухо рычит, стискивая мои бёдра до завтрашних синяков, — и я падаю ему на грудь, мокрая, задыхающаяся, счастливая до звона в ушах.
— Ну вот, — выдыхает он мне в макушку, когда мы оба возвращаем себе способность дышать. — А говорила — не умею.
— Я и не умею...
— Значит, у тебя талант. Самородок.
Я слабо бью его кулаком в плечо. Он ловит мой кулак, разжимает — палец за пальцем — и целует середину ладони. Молча. И от этого простого жеста у меня внутри что-то дрожит сильнее, чем от всего остального.
День получается такой, что я потом буду вспоминать его по минутам. Я ещё не знаю об этом. Но буду.
После обеда Романов чинит забор — с той стороны, где доски повело после грозы. Я сижу рядом на перевёрнутом ведре, подаю гвозди и умничаю.
— Между прочим, если твой забор упадёт на прохожего, это статья двести шестнадцатая. Нарушение правил безопасности при ведении строительных работ.
— Прохожего? — он забивает гвоздь с двух ударов. — Здесь прохожих — баба Валя и кот. Кот подписку о неразглашении дал.
— Тогда гражданско-правовая ответственность. Возмещение вреда.
— Коту?
— Владельцу кота!
— Кот бесхозный.
— Тогда... — я задумываюсь. — Тогда он сам себе владелец. Прецедент сложный.
— Юрист, — Романов качает головой и протягивает руку. — Гвоздь давай, прецедент.
Потом мы вдвоём развешиваем бельё — и ругаемся, чья очередь идти за прищепками, которые я забыла на крыльце. Проигрываю я, разумеется: он заявляет, что старший по званию за прищепками не ходит, а на мой вопрос «по какому званию?» делает загадочное лицо и говорит: «По росту».
Потом я читаю ему вслух гороскопы из газеты позапрошлого года, которую нашла на чердаке. Он лежит на траве, закинув руки за голову, жуёт травинку и комментирует.
— «Тельцам в июле следует избегать импульсивных решений и новых знакомств», — зачитываю я. — Ты кто по знаку?
— Телец.
— Ты серьёзно?!
— Ага.
— Илья. Два года назад в июле тебе гороскоп велел избегать импульсивных решений и новых знакомств. А ты...
— А я через два года в июле подобрал на дороге мелкую козу, — соглашается он. — Астрология — лженаука. Читай дальше.
— «Девам звёзды обещают судьбоносную встречу»...
— Ты Дева, что ли?
— Я Рак.
— Оно и видно. Пятишься всё время. То от бани, то от меня.
— Я не пячусь!
— Уже нет, — говорит он. И смотрит так, что я забываю, на чём остановилась.
Я откладываю газету, ложусь рядом, головой ему на плечо, и мы просто лежим. Небо над нами — высокое, июльское, с медленными облаками. Пахнет скошенной травой, дымом откуда-то с дальних участков и им.
И вот тут я ловлю эту мысль. Ловлю — и не отпускаю, верчу её, рассматриваю, как цепочку на шее.
Я не хочу обратно в Москву.
Не хочу в свою облупленную однушку, в двенадцатичасовые смены, в аудитории, в метро. Не хочу, чтобы «проблема», которую он решает, решилась. Пусть решается вечно. Пусть эти люди, которые меня ищут, ищут меня до пенсии. Пусть будет этот забор, это небо, эти чудовищные блины и эта рука под моей головой — всегда.
Молодец, Одинцова. Тебя похитили, а ты молишься, чтобы не спасали.
— О чём думаешь? — спрашивает он.
— На лбу же написано, — бурчу. — Прочитай.
Он приподнимается на локте, наклоняется, внимательно смотрит мне на лоб. Долго. Серьёзно. Потом целует его — прямо в середину, туда, где бегущая строка.
— Прочитал, — говорит.
И не уточняет. И я не спрашиваю. Потому что если он правда прочитал — то он прочитал «я тебя люблю», а к этому я пока не готова. Даже мысленно. Даже на лбу.
Илья
Звонок ловит меня в сарае, куда я ушёл за проволокой. Специально ушёл — телефон завибрировал в кармане, и я знал, кто это, ещё до того, как достал.
Подполковник.
— Слушаю, товарищ подполковник.
— Романов. Новости у меня для тебя, — голос бодрый. Плохо. Когда нач бодрый — кому-то будет хреново. — Люди Льва зашевелились. Плотно пасут её адрес, универ, ресторан этот, где она работала. Сменщиков её проверяли, соседей опрашивали — под видом коллекторов. Ищут. Активно ищут.
Стою между лопатой и канистрой, смотрю на моток проволоки в руке.
— Понял.
— Что понял? Ты мне другое скажи. Экспертиза где? Ты вчера обещал.
— Эксперт задерживает. Завтра будет.
— Завтра, — в голосе появляется металл. — Романов, я старый мент, мне лапшу на уши вешали люди талантливее тебя. Завтра к обеду экспертиза у меня на столе, и мы запускаем операцию с наживкой. Это приказ. Легенду держишь, девчонка ничего не знает, наружку я усилю. Всё, работай.
Гудки.
Убираю телефон. Стою.
Через щель в двери сарая мне видно двор: Алёна собирает высохшее бельё, стягивает с верёвки мою футболку, зачем-то прижимает её к лицу — думает, никто не видит, — и улыбается в ткань.
Вот она, значит, наживка. Вот этот человек в моей футболке, с моей цепочкой на шее, — приемлемый риск и оперативная целесообразность.
Хрен вам.
Завтра на рассвете еду в управление. Либо кладу им на стол нитку к Льву — Клим обещал к вечеру фамилию по «коридору», — либо кладу рапорт. Третьего нет. Наживки — не будет.
Беру проволоку и выхожу из сарая. Алёна оборачивается, машет мне рукой — с моей футболкой в охапке, растрёпанная, светящаяся.
— Ты долго! Я уже всё сняла!
— Молодец, — говорю. — Премия тебе. Блин. Оставшийся.
— Он же один!
— Вот и премия одна. Экономика, Аленёнок.
Она смеётся. А у меня внутри тикает. Ровно, спокойно, безостановочно — как взрыватель.
Одна ночь, Романов. Одна ночь — и один день на чудо.
Алёна
Просыпаюсь я среди ночи — от пустоты.
Не от звука, не от кошмара. Именно от пустоты: рядом никого. Простыня на его половине ещё тёплая, но его нет, и одеяло аккуратно подоткнуто с моей стороны — он всегда подтыкает, когда встаёт, я знаю уже эту его привычку.
Лежу. Прислушиваюсь.
Снизу — голос.
Его голос. Но... не его.
Слов не разобрать совсем — он говорит тихо, глухо, наверное, из кухни или с крыльца через приоткрытую дверь. Но интонация... Я знаю все его интонации. Насмешливую. Командную. Ту, хриплую, ночную, от которой у меня подгибаются пальцы на ногах. Ворчливую, когда он ругается на кривые блины.
Эта — чужая. Ровная, рубленая, без единой лишней ноты. Так не говорят с друзьями. Так не говорят с людьми вообще. Так... докладывают? Отчитываются? Я не знаю. Я не знаю, откуда во мне это слово.
Внутри тонко, противно звенит какой-то звоночек. Маленький. На самой границе слышимости.
Прекрати, Одинцова. У него дела. Он сказал — он всё расскажет. Он слово дал. У тебя хорошая память на оферты, забыла?
Голос внизу замолкает. Скрипит ступенька — та, третья снизу, которая всегда скрипит под ним и молчит подо мной. Я закрываю глаза и дышу ровно-ровно, по всем правилам глубокого сна, которым он сам меня, дурак, научил.
Он входит. Останавливается у кровати. Стоит.
Долго стоит. Я чувствую его взгляд сквозь закрытые веки — тяжёлый, долгий, странный. Так не смотрят на спящих. Так смотрят... я не хочу додумывать, как так смотрят.
Потом матрас прогибается. Он ложится рядом — осторожно, чтобы не разбудить, — и его губы касаются моего виска. Легко. Почти невесомо.
И почему-то от этого поцелуя — самого нежного из всех — мне становится не тепло.
Мне становится страшно.
Так целуют, когда прощаются.
Я лежу с закрытыми глазами и уговариваю себя: показалось. Устал. Дела. Завтра он всё объяснит. Завтра.
Засыпаю я нескоро.
Утром его нет.
На кухонном столе, прижатая сахарницей, лежит записка. Его почерк — рубленый, косой, каждая буква как удар:
«Уехал до вечера. Из дома ни ногой. Еда на плите, разогреет баба Валя, я ей сказал зайти.»
Я перечитываю её три раза.
И на третий раз до меня доходит последняя строчка.«Я ей сказал зайти» . Он позвонил бабе Вале. Специально. Потому что еда — на плите, а плита — газовая, а я к газовой плите не подойду даже под страхом голодной смерти, и он это знает, и он помнит об этом даже в шесть утра, даже в записке из шести слов, даже уезжая по своим страшным нерассказанным делам.
Я сажусь на табуретку посреди кухни, прижимаю записку к груди — как тот чек со свечами, господи, у меня уже коллекция, — и сижу так, наверное, минуту.
Ладно. Ладно, Одинцова. Он уехал до вечера. У тебя есть целый день. И у тебя есть идея.
Идея простая: сюрприз. Ужин я ему не приготовлю — спасибо, плита, — но я могу другое. Могу навести в этом доме порядок. Настоящий. Перестирать всё, что накопилось, перегладить, разложить его вечный мужской хаос по местам. Его футболки живут где попало: на спинках стульев, на перилах, на турнике.
Он вернётся вечером — уставший, с этой своей морщинкой, — а дома чисто, бельё пахнет свежестью, всё по полкам. Я даже знаю, что он скажет. Он скажет: «Ты чего устроила, Аленёнок?» — грубо скажет, ворчливо. А сам будет доволен. Я уже умею читать его переводы: «ты чего устроила» на романовском значит «спасибо, мне никто никогда так не делал».
Целый день я стираю, развешиваю, снимаю, глажу старым, найденным в кладовке утюгом. Баба Валя заходит в обед, разогревает мне суп, ахает, что «хозяйственная какая», рассказывает про кота и давление. Я поддакиваю и глажу. Из радиоприёмника на подоконнике хрипит какая-то станция. Хороший день. Простой. Домашний.
Наш.
К пяти часам у меня готова последняя стопка: его футболки. Чёрные, серые, одна синяя — выглаженные, сложенные ровными квадратами, ещё тёплые. Я несу их наверх, к нему в комнату.
В его комнату я почти не захожу. Не потому что нельзя — он не запрещал. Просто... у меня с этим строго. Чужое — это чужое. Бабушка так учила.
Но футболки надо куда-то положить. Не на стул же.
Комод у него старый, деревянный, с тугими ящиками. Верхний — я видела мельком — с какой-то мелочёвкой. Значит, бельё и футболки ниже. Я перехватываю стопку одной рукой и тяну нижний ящик.
Он поддаётся туго, с деревянным скрипом.
Футболки. Точно — стопка его футболок, сложенных так же криво, как он печёт блины. Я улыбаюсь, приподнимаю их, чтобы положить свои, выглаженные, вниз, под них, чтобы сюрприз, чтобы он потом нашёл и...
И моя рука натыкается на что-то жёсткое.
Под футболками, на самом дне ящика, лежит что-то плоское и твёрдое. Картон. Папка? И рядом — я задеваю пальцами и вздрагиваю — что-то холодное.
Металлическое.
Я замираю с этой дурацкой стопкой выглаженного белья в руках. Сердце делает один тяжёлый, гулкий удар — и почему-то сбивается с ритма.
Не трогай. Положи футболки сверху, задвинь ящик и уйди. Чужое — это чужое. Он сказал: «Есть вещи, которые я пока не могу тебе рассказать». Он слово дал. Он всё расскажет сам.
Я стою над открытым ящиком.
Стопка футболок в моих руках ещё тёплая от утюга.
А пальцы уже помнят этот холод.