Глава 36
Глава 36
Алёна
Он топит баню.
Я понимаю это ещё до того, как вижу дым над деревянной постройкой, — по звукам. По тому, как хлопает дверь предбанника, как стучит колун по чурбакам, как гремит ковш о бак с водой. Я стою у окна кухни с чашкой чая, из которой так и не сделала ни глотка, и смотрю, как он ходит через двор — с охапкой дров, в одной футболке, хотя вечер уже прохладный.
Весь день он был странный. Утром вернулся из своей поездки — рано, я даже книжку не успела дочитать, которую честно не читала, — а потом до вечера был какой-то... сосредоточенный. Как будто внутри него работал невидимый механизм, который что-то считал, взвешивал, раскладывал. Морщинка между бровей не разглаживалась, сколько бы я по ней ни водила пальцем.
А сейчас он топит баню.
И у меня внутри всё сжимается — не от страха. От предчувствия.
Дверь хлопает, и Романов заходит в дом. От него пахнет дымом — тем самым дымом, который две недели назад вогнал бы меня в панику, а теперь пахнет просто им. Берёзой, смолой, вечером.
— Баня через час, — говорит он, стягивая футболку через голову прямо в прихожей. — Идёшь со мной.
Не «пойдёшь?». Не «хочешь?». Утверждение. Как всегда у него — приказ, команда, констатация факта.
Но я поднимаю глаза — и вижу.
Глаза у него — не командирские. Глаза у него ждут. В серо-голубой радужке с серыми крапинками, которую я уже выучила наизусть, стоит вопрос. Настоящий, живой, почти беззащитный вопрос, который он никогда, ни за что не произнесёт вслух, потому что он Романов, а Романов не спрашивает.
Идёшь со мной?
И я понимаю, о чём он спрашивает на самом деле. Не про баню. Совсем не про баню.
В прошлый раз он затащил меня туда силой — мокрую, полумёртвую от холода, трясущуюся. Раздевал против воли, а я верещала про домогательство и пыталась оттолкнуть его ватными руками. Тогда я его боялась.
Сейчас — нет.
Сейчас я боюсь только одного: что у меня не хватит смелости кивнуть.
— Хорошо, — говорю.
Тихо. Почти шёпотом. И чувствую, как загораются щёки — сразу, мгновенно, по полной программе, до ушей, до шеи. Проклятые сосуды. Бабушка, ну почему ты наградила меня именно этим...
А у него ломается лицо.
По-другому не скажешь. Вот только что оно было обычное — жёсткое, собранное, с желваками, — и вдруг что-то в нём сдвигается. Как будто внутри отпустили какую-то пружину, которая была натянута очень давно и очень туго. Он смотрит на меня три секунды — долгих, звенящих, — а потом коротко кивает, разворачивается и уходит наверх.
— Полотенца возьми, — доносится с лестницы. Голос хриплее обычного. — Два.
Я стою посреди кухни с остывшим чаем и слушаю, как колотится моё сердце.
Молодец, Одинцова. Ты только что сказала «да». И вы оба прекрасно поняли, на что именно.
Час — это очень мало и бесконечно много одновременно.
Я успеваю принять душ, хотя это глупо — мы же идём в баню. Успеваю три раза передумать и два раза передумать обратно. Успеваю посмотреть на себя в маленькое зеркало в ванной — растрёпанная, глазастая, с цепочкой на шее — и сказать своему отражению: «Только попробуй сейчас струсить».
Отражение смотрит на меня оленьими глазами и явно собирается струсить.
Когда я выхожу во двор, уже темнеет. Небо над лесом — сиреневое с розовым подбоем, первая звезда висит над соснами, как приколотая. Из трубы бани идёт дым, ровный, спокойный, и окошко светится жёлтым.
Илья ждёт меня на ступеньках. Смотрит, как я иду через двор — босиком по остывающей траве, с полотенцами, прижатыми к груди, как щит, — и не говорит ни слова. Просто открывает передо мной дверь.
В предбаннике тепло и пахнет распаренным деревом. Тот самый предбанник. Та самая скамейка, на которой я сидела две недели назад, мокрая и перепуганная, а он стаскивал с меня одежду и шептал на ухо страшные вещи, от которых у меня до сих пор внизу живота горячо.
«Что мне мешало открыть дверь, прижать тебя грудью к стеклу, войти сзади и трахнуть?»
Я тогда чуть не умерла от ужаса.
А сейчас стою в этом же предбаннике, и от воспоминания о тех словах у меня подгибаются колени. Совсем не от ужаса.
— Раздевайся, — говорит Романов. И добавляет, стягивая футболку: — Сама. В этот раз — сама.
И отворачивается. Даёт мне возможность. Даёт мне выбор — тот самый, которого не давал тогда.
Пальцы у меня дрожат, когда я берусь за край футболки. Его футболки — я живу в его футболках уже вторую неделю, у меня, кажется, скоро своей одежды в принципе не останется, и я не против. Стягиваю через голову. Потом — всё остальное, вещь за вещью, слыша собственное сердце и его дыхание за спиной — ровное, слишком ровное, старательно ровное.
Он тоже раздевается. Я слышу.
— Готова? — спрашивает он, не оборачиваясь.
— Н-нет.
— Заикаешься.
— Т-ты издеваешься?
— Ага, — в голосе слышна усмешка. — Полотенце намотай, горе. И заходи. Я первый.
Он проходит мимо меня в парилку — и я на секунду вижу его всего, в тусклом свете лампочки: широченная спина, шрамы, армейский жетон на цепочке, — и у меня пересыхает во рту. Дверь парилки закрывается. Я стою одна, замотанная в полотенце по подмышки, и дышу.
Вдох. Выдох. Как он учил.
Захожу.
Жар обнимает сразу — плотный, душистый, берёзовый. На камнях шипит вода, под потолком плавает пар, и в этом паре, на нижней ступеньке, сидит Илья — с полотенцем на бёдрах, расслабленный, огромный, с каплями на плечах.
— Садись, — хлопает рядом с собой. — Не бойся, градус для тебя убавил. Нежная ты у меня.
У меня.
Он роняет эти слова походя, между делом, как роняет всё важное — будто случайно. А у меня они падают внутрь и разгораются там, как угли.
Я сажусь рядом. Дерево горячее, гладкое. Пар пахнет вениками и смолой, и через минуту тело начинает плавиться — мышцы, кости, мысли, всё становится мягким и тягучим.
— Спину давай, — Романов берёт мочалку, ковш, плещет тёплой водой. — Повернись.
И начинает меня мыть.
Господи.
Никто и никогда не мыл мне спину. Вообще никто и никогда не делал со мной ничего подобного — медленного, обстоятельного, бытового и интимного одновременно. Его ладонь с мочалкой идёт по моим лопаткам — неторопливо, с нажимом, кругами, — и я закрываю глаза, потому что смотреть на мир с такими ощущениями невозможно, мир мешает.
— Худая, — ворчит он себе под нос, проходясь по моим рёбрам. — Кормишь тебя, кормишь...
— Не в коня корм, — бормочу я. — Ты сам говорил.
— Говорил, — соглашается. Ладонь спускается ниже, к пояснице, и там замедляется. — Не ёрзай.
— Я не ёрзаю.
— Ёрзаешь.
Я ёрзаю. Потому что от каждого движения его руки по позвоночнику стекает горячая волна и собирается внизу живота, и полотенце на мне вдруг начинает казаться лишним, тяжёлым, глупым — и одновременно единственной защитой, за которую я цепляюсь.
Вода льётся по спине, смывая пену. Потом — его ладонь. Уже без мочалки. Просто ладонь — широкая, шершавая, знакомая до последней мозоли — проходит от моей шеи вниз, вдоль позвоночника, медленно, как будто он не моет меня, а читает. И на пояснице останавливается.
— Всё, — говорит хрипло. — Чистая.
Я поворачиваюсь.
И вот тут со мной происходит что-то, чего я сама от себя не ожидала.
Он сидит напротив — распаренный, влажный, с каплями, которые скатываются по его груди вниз, по рельефу мышц, к кромке полотенца. Точно так же, как в то первое утро, когда он вышел из душа, а я, дура, считавшая его братом, стирала эти капли ладонью и не понимала, что со мной творится. Не понимала, почему от прикосновения к его коже у меня внутри становится горячо. Не понимала, чего хочу.
Тогда я не понимала.
Теперь понимаю.
И я протягиваю руку — сама, первая, впервые в жизни первая — и кладу ладонь ему на грудь. Туда, где сердце.
Оно грохает под моими пальцами. Тяжело, сильно, быстро — совсем не в такт его спокойному лицу.
— Алёна, — говорит он. Низко. Предупреждающе.
— Что?
— Ты понимаешь, что делаешь?
— Нет, — честно отвечаю я. И веду ладонь ниже. По груди, по жёстким волоскам, по рёбрам, по животу, который каменеет под моими пальцами. — Но я две недели хотела это сделать. С того утра. Когда ты вышел из душа, а я думала... думала, что нельзя. А теперь я думаю, что можно. Можно же?
Он смотрит на меня. Зрачки у него расползаются, съедая серо-голубое, и дышит он уже не ровно — совсем не ровно.
— Аленёнок, — говорит он сквозь зубы, и голос у него — как гравий. — Ты сейчас играешь с очень плохим зверем.
— Я знаю, — шепчу. — Ты волк. Ты сам говорил.
Моя ладонь лежит на его животе, у самой кромки полотенца, и я чувствую, как он весь — весь, целиком, каждой мышцей — держится. Как на тренировке, когда он показывал захват вполсилы, а я чувствовала, что за этой полусилой — цунами.
— А ты — оленёнок, — говорит он. — Который сам пришёл к волку в пасть. Последний раз спрашиваю, Алёна. Ты понимаешь?
Понимаю. Всё понимаю. Понимаю, что обратной дороги не будет. Что после сегодняшней ночи я уже никогда не буду прежней Алёной Одинцовой, которая всё сама, которая никому, которая «доверять можно только себе».
— Да, — говорю я. И, собрав всю смелость, которая у меня есть и которой у меня нет: — Я хочу, чтобы это был ты. Только ты. Понимаешь?
Секунду он не двигается.
А потом зверь срывается с цепи.
Он сгребает меня — одним движением, легко, как всегда, — и я оказываюсь у него на коленях, и его рот обрушивается на мой. Это не те поцелуи, что были раньше. Те были — сдержанные, дозированные, из-под контроля. Этот — голодный. Глубокий, жадный, отчаянный, он целует меня так, будто две недели умирал от жажды, а я — вода. Его ладонь на моём затылке, пальцы в мокрых волосах, вторая рука сжимает моё бедро, и я плавлюсь, растекаюсь, вжимаюсь в него вся — кожа к коже, жар к жару, и пар вокруг, и его стон мне в губы — низкий, утробный, от которого у меня всё внутри обрывается...
— Стоп, — он отрывается. Дышит, как после спарринга. Лоб — в мой лоб. — Не здесь.
— П-почему?..
— Потому что первый раз у тебя будет не на банной лавке, — рычит он. — Хоть на это моих мозгов ещё хватает. В дом. Быстро. Пока хватает.
Как мы дошли до дома — я не помню.
Помню обрывками: прохладный вечерний воздух на распаренной коже, его рука на моей талии, мокрые полотенца, крыльцо, лестница, которая скрипела под его шагами и молчала под моими, потому что половину лестницы я проехала у него на руках.
Спальня. Наша — я уже давно про себя называю её нашей. Он ногой закрывает дверь, ставит меня на пол возле кровати и включает ночник.
— Свет... — начинаю я.
— Останется, — обрубает он. — Я хочу тебя видеть. Всю. Это не обсуждается.
И смотрит.
Полотенце с меня сползло ещё где-то на лестнице, и я стою перед ним — вся, целиком, в жёлтом свете ночника, распаренная, розовая, с бешеным пульсом и серебряной цепочкой на шее. И не прикрываюсь. Руки дёргаются — по привычке, по тринадцатилетней привычке прятаться, — но я держу их вдоль тела. Сама. Потому что «от меня — не закрываться», и потому что то, как он на меня смотрит...
На меня никто никогда так не смотрел. Как будто я — что-то невозможное. Что-то, чего не бывает.
— Иди сюда, — говорит он.
Я делаю шаг. Ещё один. Он сидит на краю кровати, и когда я подхожу, мы впервые оказываемся почти одного роста — моё лицо чуть выше его. Он кладёт ладони мне на бёдра — горячие, тяжёлые — и просто держит. Смотрит снизу вверх. Серо-голубые глаза — почти чёрные, только ободок радужки светится.
— Слушай меня, — говорит он. Медленно, чётко, как на инструктаже. — Сейчас будет так. Скажешь «стоп» — я остановлюсь. На любой секунде. Больно, страшно, передумала — «стоп», и всё заканчивается. Но, — его пальцы сжимаются на моих бёдрах, — думай сейчас, Алёна. Потому что я мужик, а не святой, и с каждой минутой останавливаться мне будет сложнее. Пока ещё могу — думай.
Я смотрю на него сверху — на жёсткое лицо, на шрам под щетиной, на морщинку между бровей, на всё это невозможное, невыносимое, ставшее за две недели самым родным на свете, — и понимаю, что думать мне не о чем.
Я подумала. Ещё в бане. Ещё вчера. Ещё, наверное, в ту грозу у камина.
— Я не скажу «стоп», — говорю я. И, чтобы он понял окончательно, добавляю то, что страшнее всего: — Я тебе верю.
Что-то происходит с его лицом. Опять — та самая ломка, тот сдвиг, будто рушится внутренняя стена. Он выдыхает — длинно, со стоном, сквозь зубы — и тянет меня на себя.
И мир переворачивается.
Я лежу на спине, на прохладной простыне, а он надо мной — огромный, горячий, заслоняющий собой весь свет, весь потолок, весь мир. И начинает меня целовать.
Всю.
Губы. Шею — долго, там, где пульс, где от его щетины по коже бегут искры. Ключицы. Цепочку — он проводит по ней языком, и я выгибаюсь. Грудь — и тут я перестаю понимать, где верх, где низ, потому что его рот горячий, а язык делает то, от чего я стону в голос и уже не стыжусь этого, стыд сгорел, весь, дотла. Рёбра. Живот, который дрожит под его губами. Бёдра — внутреннюю сторону, медленно, мучительно, — и когда его пальцы касаются меня там, где всё уже давно горит и плавится, я всхлипываю.
— Тихо, — шепчет он мне в кожу. — Тихо, Аленёнок. Я здесь. Никуда не тороплюсь.
И не торопится.
Он готовит меня — долго, терпеливо, невозможно нежно для человека, у которого «блять» вместо запятой. Его пальцы — медленные, точные, знающие моё тело, кажется, лучше, чем я сама, — доводят меня до той самой волны, что была у камина, и в день рождения, и я взлетаю на неё, цепляясь за его плечи, и рассыпаюсь с его именем на губах, и он ловит мой крик ртом, целуя.
А потом, когда я ещё плыву, растёкшаяся и невесомая, он поднимается надо мной.
И я чувствую его. Там. У самого входа.
И вот тут страх всё-таки приходит. Короткий, острый, инстинктивный, — тело сжимается само, до того, как я успеваю ему что-то приказать.
Он замирает. Мгновенно.
— Алёна. Глаза.
Открываю. Он надо мной — на локтях, чтобы не раздавить, и я вижу, чего ему стоит эта пауза: мышцы на его руках ходят ходуном, на висках блестит пот, челюсть сжата так, что желваки, кажется, сейчас прорвут кожу. Весь он — сжатая пружина, удержанная одной только волей.
— Смотри на меня, — говорит он. Хрипло, тяжело, но ровно. — Только на меня. Дыши. Вдох.
Вдыхаю.
— Выдох.
Выдыхаю.
— Умница. Ещё раз. И не зажимайся. Я — это я. Тебе нечего бояться. Слышишь? Меня — не нужно.
— Слышу... — шепчу.
Его ладонь находит мою — ту, что вцепилась в простыню, — разжимает мои пальцы и переплетает со своими. Крепко. Намертво. Как будто пристёгивает меня к себе.
— Держись за меня, — говорит он. — И дыши. На выдохе...
Он входит — резко, на выдохе, — и боль всё-таки есть. Острая, короткая, обжигающая, — я вскрикиваю, и слёзы сами выступают на глазах, и пальцы мои впиваются в его руку...
— Тш-ш. Всё. Всё, Аленёнок. Самое страшное — всё.
Он замирает во мне — весь дрожащий от сдерживания, взмокший, тяжёлый — и не двигается. Целует мои мокрые ресницы. Висок. Уголок губ. Шепчет что-то — бессвязное, хриплое, совсем не командное, — и ждёт. Ждёт меня. Хотя я чувствую, слышу, знаю, как ему это ожидание даётся.
— Больно? — спрашивает.
— Уже... уже меньше... — прислушиваюсь к себе. Боль отступает, тает, а вместо неё приходит другое — странное, полное, невозможное ощущение: он во мне. Мы — одно. Вот так это, оказывается, бывает. — Илья...
— Что?
— Не останавливайся.
Он стонет — глухо, сквозь зубы, как от боли, — и начинает двигаться.
Медленно. Сначала — совсем медленно, плавно, давая мне привыкнуть к каждому движению, и боль окончательно растворяется, перетекает, превращается — в жар, в тягу, в ту самую волну, только теперь она другая. Глубже. Полнее. Она идёт не снаружи — изнутри, оттуда, где он, и с каждым его движением поднимается выше.
— Вот так, — выдыхает он, чувствуя, как моё тело начинает отвечать, подхватывать, двигаться навстречу — само, неумело, жадно. — Вот так, Аленёнок... Не молчи. Хочу тебя слышать.
И я не молчу. Не могу молчать. Комната наполняется звуками, которых я за собой не знала, а он ловит каждый из них — губами, кожей, — и его ритм становится глубже, и его лоб прижимается к моему лбу, и наши переплетённые пальцы сжимаются до боли, и мы дышим одним воздухом, одним ртом, на двоих.
— Смотри на меня, — требует он, когда волна подходит к самому краю и мои глаза начинают закатываться. — Алёна. Глаза. Я хочу видеть.
Я смотрю.
В серо-голубое, почти чёрное. В самое дно.
И падаю.
Волна накрывает нас обоих — меня выгибает, выламывает под ним, я кричу ему в губы, и через секунду он срывается следом: рычит — по-настоящему, по-звериному, мне в шею, — и его огромное тело содрогается в моих руках, и я держу его. Я. Держу. Его.
Маленькая. Худенькая. Оленёнок.
Держу своего волка, пока он рассыпается, — и это, оказывается, самое большое могущество на свете.
Потом мы лежим.
Я — на его груди, как в ту самую первую ночь, когда я думала, что обнимаю брата, и засыпала под его сердце, как под колыбельную. Только теперь всё по-настоящему. Теперь я знаю, кто он. Ну... почти знаю. Знаю главное.
Его ладонь медленно ходит по моей спине — вверх-вниз, вдоль позвоночника. Сердце под моей щекой постепенно успокаивается. За окном стрекочут кузнечики, ночник горит, простыни сбиты в хаос, и где-то в этом хаосе — моя прежняя жизнь, в которую мне больше не нужно.
Он молчит.
Долго молчит. Слишком долго и слишком серьёзно — я чувствую это молчание кожей. Оно не расслабленное, не сонное. Оно — тяжёлое. Как будто он думает о чём-то, что весит тонну.
— Скажи что-нибудь, — прошу я тихо.
Ладонь на моей спине останавливается.
— Что сказать?
— Не знаю. Что-нибудь. Ты молчишь так, что мне страшно. Я... я что-то не так сделала?
— Ты? — он усмехается — я чувствую щекой, как вздрагивает его грудь. Но усмешка короткая. Он берёт меня за подбородок, поднимает моё лицо к своему. Смотрит — долго, тяжело, всерьёз. В глазах — что-то тёмное, глубокое, чему я не знаю названия. — Ты всё так сделала, Алёна. Ты вообще вся — так.
— Тогда почему ты...
— Ты моя, — говорит он.
Просто. Тихо. Без ухмылки, без «Аленёнок», без брони. Два слова — как печать, как подпись, как приговор, который не обжалуют.
— Ты моя. Остальное — потом.
— Какое... остальное? — шепчу я.
— Потом, — повторяет он. И целует меня в лоб — долго, крепко, прижимая губы, как будто ставит точку. Или наоборот — как будто просит прощения за что-то, чего ещё не случилось. — Спи.
И я не спрашиваю. Не потому что не хочу знать — потому что сегодня мне хватает того, что есть. Его рук. Его сердца под щекой. Его «ты моя», которое горит во мне ровным, тёплым, вечным огнём.
Я устраиваюсь удобнее на его груди, и он натягивает на нас одеяло — по-хозяйски, грубовато, подтыкая со всех сторон, как он умеет. Его пальцы находят цепочку на моей шее и замирают на ней.
Я лежу и слушаю его сердце.
«Алёна, запомни. Доверять можно только себе».
Одиннадцать лет я жила по этой заповеди. Она была моей бронёй, моим панцирем, моим позвоночником. Брат оставил мне её вместо себя — единственное наследство, единственный компас.
Так вот, Миша.
Прости.
Заповедь больше не работает.
Доверять можно не только себе. Я знаю. Я проверила. Сегодня ночью я отдала одному невыносимому, грубому, самому лучшему на свете человеку всё, что у меня было, — себя, целиком, без остатка, без страховки, без запасного выхода.
И меня не предали. Меня — держали. За руку, за сердце, за всю мою жизнь.
Я засыпаю на его груди, с его «ты моя» под кожей, и последняя моя мысль — тёплая и ясная, как огонёк в окне:
вот теперь я, кажется, наконец-то дома.