К книге
Я вернулся за тобойГлава 33
73%
Глава 33
33

Глава 33

Глава 33

Алёна

— Илюша-а! Дома вы, нет?

Стук в ворота раздаётся ближе к обеду, когда я домываю посуду после завтрака, а Романов во дворе в очередной раз мучает турник.

Прилипаю к окну. За калиткой — баба Валя. Та самая, которая видела мой позорный ночной забег в лес. В руках у неё что-то, замотанное в полотенце, и это что-то она держит перед собой, как знамя.

Илья спрыгивает с турника, на ходу натягивает футболку и идёт открывать. Через минуту бабушка уже семенит по дорожке к крыльцу, а Романов идёт следом с таким лицом, будто конвоирует особо опасную преступницу.

— Вот, пирожков вам напекла, молодым, — баба Валя водружает свёрток на перила крыльца и разворачивает полотенце. По двору тут же плывёт такой запах, что у меня рот наполняется слюной. — С капустой и с яблоками. Яблони-то у меня в этом году ломятся, не знаю куда девать. А у вас, гляжу, — она косится на сиротливый пенёк у забора, — с яблонями беда...

— Ураганом сломало, — не моргнув глазом сообщает Романов.

Ураганом. Ага. Метр девяносто пять ураганного роста, с топором.

Я давлюсь воздухом, и баба Валя тут же переключается на меня.

— А невеста-то чего худющая такая, Илюш? — она разглядывает меня так дотошно, будто прицениваться пришла. — Ты её кормишь вообще? Одни глазищи на лице остались! В наше время таких на танцах и не поднимал никто — боялись, переломится.

Мои щёки вспыхивают моментально. Невеста. Опять эта «невеста»! Открываю рот, чтобы возразить, но Романов меня опережает:

— Кормлю, Валентина Петровна. Три раза в день, по расписанию. Она вредная, не в коня корм.

— Я не вредная! — вырывается у меня раньше, чем я успеваю подумать.

— Во-о-от, — Илья кивает на меня с видом эксперта, предъявляющего вещдок. — Что я говорил.

Баба Валя смеётся, машет на нас рукой — «молодёжь!» — и ещё минут десять рассказывает про давление, про уличного кота, который повадился в её парник, и про то, что по радио обещали грозу, да такую, что «света, поди, опять не будет, у нас тут чуть ветер — сразу столбы валятся».

Когда за ней закрывается калитка, я забираю пирожки и утыкаюсь носом в полотенце. Пахнет так, что кружится голова. Так пахло у бабушки. У моей.

— Эй, — Романов щёлкает меня по макушке. — Ты туда дышать собралась или есть?

— Отстань, — отворачиваюсь, пряча лицо. — Это терапия.

— Терапия у неё... Дели давай. Мне с капустой.

Мы съедаем полдюжины пирожков прямо на крыльце, запивая чаем из моего электрического чайника, и я ловлю себя на дикой, невозможной мысли: мне хорошо. Вот прямо сейчас, на этом крыльце, с этим невыносимым человеком, который ворует у меня последний пирожок с яблоками и заявляет, что «вредным диетический стол положен» — мне хорошо так, как не было... да никогда, наверное, не было.

Молодец, Одинцова. Тебя похитили, ты живёшь взаперти неизвестно где, а ты сидишь и лучишься, как блаженная.

Что тут скажешь? Дура.

Гроза приходит вечером. Точно по расписанию бабы Вали.

Сначала где-то далеко, за лесом, начинает ворчать — глухо, утробно, как огромный зверь ворочается во сне. Потом ветер за окнами резко меняет направление, деревья гнутся все разом в одну сторону, и на дом обрушивается стена воды.

Мы как раз доужинали. Я стою у раковины, домываю тарелки, Романов за столом чистит пистолет — разложил на газете детали и орудует ёршиком с таким сосредоточенным лицом, с каким другие мужчины, наверное, часы собирают.

Первая молния лупит так близко, что я вздрагиваю и роняю в раковину вилку. Раскат грома догоняет через секунду — оглушительный, раскатистый, дом вздрагивает всеми брёвнами.

А потом гаснет свет.

Просто — раз. Щелчок где-то в недрах дома, и темнота. Полная. Абсолютная. Только за окном при вспышках молний на мгновение проступает двор — белый, неживой, как на негативе.

— Столбы, — раздаётся из темноты спокойный голос Романова. — Баба Валя — синоптик от бога. Стой где стоишь, не дёргайся.

Я и не дёргаюсь. Я вообще не могу дёргаться, потому что стою, вцепившись мокрыми руками в край раковины, и слушаю, как в грудной клетке начинает раскручиваться знакомая ледяная воронка.

Темнота.

Я не боюсь темноты. То есть боюсь, но это отдельный, самостоятельный страх, не связанный с огнём. В темноте не видно, откуда придёт беда. В темноте я ребёнок, который стоит на верху лестницы и не понимает, почему снизу так странно пахнет...

Стоп. Дыши, Алёна.

Слышу, как скрипит стул. Шаги — уверенные, ни разу не запнулся, он знает этот дом на ощупь. Шорох ящика в прихожей. Щелчок — и по кухне бьёт белый луч фонаря.

— Живая? — луч находит меня, скользит по лицу и деликатно уходит в сторону, чтобы не слепить.

— Д-да...

— Заикаешься.

— Т-темно потому что!

— Логично, — соглашается он. — Свет теперь до утра не дадут, а то и до завтрашнего вечера. Тут с этим не торопятся.

Он ставит фонарь на стол торчком, лучом в потолок, и кухня наполняется рассеянным серым светом. И в этом свете я вижу, как Романов достаёт из нижнего ящика буфета свечи. Толстые, хозяйственные. И спички.

Внутри у меня всё обрывается.

Свечи. Огонь. Много маленьких огней по всему дому. Или темнота.

Отличный выбор, Одинцова. Прямо-таки царский. Из двух твоих кошмаров — выбери один, второй получишь в подарок.

— Так, — Романов смотрит на меня поверх свечей. Внимательно. Он уже всё понял — конечно, понял, у меня же всё на лбу написано. — Фонаря на ночь не хватит, батарея сдохнет. Камин топить надо в любом случае — гроза, к утру выстудит дом к чёртовой матери. Вопрос один: ты со мной в гостиной сидишь или наверху в темноте трясёшься?

Вот так. В лоб. Без «может быть», без «если хочешь». Он никогда не стелет соломку — он просто называет вещи своими именами и ждёт.

И, как ни странно, от этой его манеры мне легче. Потому что жалость я бы не пережила.

— С тобой, — говорю тихо.

— Правильный ответ.

В гостиной он усаживает меня на диван — дальний от камина край, — вручает плед и занимается огнём.

Я сижу, поджав под себя ноги, вцепившись в плед, и смотрю. Заставляю себя смотреть.

Вот он укладывает поленья — не как попало, а колодцем, аккуратно. Вот подтыкает под них бумагу. Вот чиркает спичка...

Пальцы у меня немеют первыми. Потом ледяная волна ползёт вверх по позвоночнику, привычным маршрутом, как трамвай по рельсам. Я сжимаю плед и дышу. Носом вдох. Ртом выдох. Как он учил.

Огонь занимается — сначала робко, облизывает бумагу, потом схватывается за кору, и вот уже в камине встаёт ровное оранжевое пламя. По стенам гостиной начинают плясать тени.

Красиво. Наверное, это красиво. Для нормальных людей.

— Иди сюда.

Романов сидит на полу перед камином, спиной к дивану, на расстеленном пледе. И хлопает ладонью по месту рядом с собой.

— Я лучше тут...

— Алёна. Иди. Сюда.

Ненавижу, когда он так говорит. Ненавижу, потому что тело слушается раньше, чем мозг успевает возразить. Сползаю с дивана и сажусь рядом — на самый край пледа, на максимальном расстоянии от каминной решётки, на которое хватает пледа.

— Ближе.

— Илья...

— Я сказал — ближе. Не к огню. Ко мне.

А. Это меняет дело. Пододвигаюсь. Его плечо — горячее, твёрдое — упирается в моё. И странным образом ледяная волна в позвоночнике сбавляет обороты. Не уходит. Но сбавляет.

Он лезет в карман и достаёт зажигалку. Простую, дешёвую, красную.

Я напрягаюсь всем телом.

— Смотри, — говорит он ровно. Голос у него сейчас такой же, как на стрельбище. Командный, без эмоций. Инструктаж. — Вот зажигалка. Она у меня в руке. Пока она у меня в руке — она просто кусок пластмассы. Видишь?

Крутит её в пальцах. Подбрасывает. Ловит.

— Вижу...

— Дальше. Я нажимаю — появляется огонь. Я отпускаю — огонь исчезает. Смотри.

Щёлк. Маленький жёлтый лепесток вырастает над зажигалкой. У меня перехватывает горло — но лепесток исчезает раньше, чем паника успевает раскрутиться. Щёлк — есть. Отпустил — нет. Есть. Нет.

— Понимаешь, что происходит? — спрашивает он, не отрывая взгляда от моего лица. — Огонь делает то, что я ему говорю. Не он решает. Я решаю. Появись. Исчезни. Он — инструмент. Как пистолет. Как топор. Страшно не то, что в руке. Страшно, когда никто не держит руку. Твой пожар — это огонь, у которого не было хозяина. А у этого, — щёлк, лепесток, — хозяин есть.

Я смотрю на пламя. Маленькое, ровное, послушное. Оно дрожит от его дыхания — от его, не от моего, моё я задерживаю.

— Дай руку.

— З-зачем?

— Дай, я сказал.

Протягиваю. Ладонь у меня ледяная и, кажется, дрожит. Он берёт её — аккуратно, как берут что-то хрупкое, хотя ничего аккуратного в этом человеке отродясь не было — и кладёт поверх своей. Той, в которой зажигалка. Мои пальцы лежат на его пальцах. Его рука — большая, горячая, со сбитыми костяшками — полностью накрыта моей, и всё равно кажется, что это она меня держит, а не наоборот.

— Мы вместе, — говорит он. — Моя рука. Твоя рука. Один огонь. Готова?

Нет. Не готова. Никогда не буду готова.

— Да, — говорю я.

Щёлк.

Лепесток вырастает в пятнадцати сантиметрах от наших сплетённых рук. Я чувствую его тепло краем ладони. Сердце колотится где-то в горле, пальцы впиваются в руку Романова — наверное, больно, наверное, останутся следы, — но я смотрю. Смотрю на огонь. Из кольца его рук, из-за его плеча, прижатого к моему, из его запаха, которым пропитан весь этот дом и, кажется, уже я сама.

И — ничего.

То есть страшно. Сердце бухает, ладони мокрые. Но ледяная волна не приходит. Лёгкие дышат. Чёрные точки не летят. Я сижу и смотрю на огонь — впервые за тринадцать лет просто смотрю на огонь, — и мир не заканчивается.

— Дыши, — напоминает Романов тихо.

Выдыхаю. Оказывается, я всё-таки не дышала.

Он отпускает клавишу. Лепесток исчезает.

— Вот и всё, — зажигалка отправляется обратно в карман. — На сегодня хватит. Отличница.

И вот от этого «отличница» — небрежного, брошенного вскользь — у меня вдруг начинает щипать в носу. Господи, только не реветь. Только не сейчас.

— Это... — голос садится, я откашливаюсь. — Это ты сейчас со мной сеанс психотерапии провёл, да? По какой-нибудь методичке?

— Ага, — соглашается он. — «Уход за нервными девицами в полевых условиях». Страница сорок восемь.

Я фыркаю. И смеюсь. И где-то на середине смеха он всё-таки превращается во всхлип — один-единственный, я тут же давлю его, но поздно.

Романов не говорит ничего. Просто разворачивает меня за плечи — спиной к себе — и усаживает между своих колен, как в кресло. Моя спина упирается в его грудь. Его руки складываются поверх моих, на моём животе. Подбородок ложится на мою макушку.

И мы сидим.

Гроза лупит по крыше. Камин трещит. Тени пляшут по бревенчатым стенам. А я сижу внутри этого огромного человека, как в крепости, и смотрю на огонь, который больше не может до меня дотянуться.

— Мне было пять, — говорю я вдруг.

Сама не знаю, зачем. Никому и никогда. Ни Насте, ни бабушке — с бабушкой мы вообще про это молчали, у неё сразу начинало прыгать давление. А сейчас — в темноте, под грозу, в кольце чужих рук — слова выходят сами. Как будто их кто-то долго-долго держал под давлением, а теперь приоткрыл вентиль.

Романов молчит. Не переспрашивает. Только руки на моём животе становятся чуть тяжелее.

— Ночью коротнула проводка. Старый дом, деревянный, всё старое... Я проснулась от того, что пахнет. Не дымом даже — я тогда не знала, как пахнет дым. Просто чем-то неправильным. Вышла из комнаты, а внизу... — сглатываю. — Лестница у нас была деревянная. Вторая ступенька скрипела, папа всё обещал починить. И вот я стою наверху, а лестницы нет. Есть... оно. Оранжевое. И оно поднимается.

Полено в камине стреляет, я вздрагиваю всем телом — и его руки тут же сжимаются крепче. Не «успокойся». Просто — «я здесь».

— Я не могла пошевелиться. Вообще. Стояла и смотрела. А потом из этого оранжевого вылетел Миша. Ему четырнадцать было. Он был в одних трусах и в папиной куртке — схватил, наверное, первое, что попалось, ей потом дырки прожжённые считали... Он схватил меня, замотал в эту куртку с головой и понёс. Вниз. Туда. В это.

Говорю — и снова там. Запах. Рёв — огонь, оказывается, ревёт, как зверь, этого в кино не показывают. Жар сквозь куртку. Мишины руки, которые трясутся, — я это чувствовала даже сквозь ткань, ему же четырнадцать лет было, он сам умирал от страха, но нёс...

— На лестнице начал рушиться потолок. Я не видела — слышала. Треск такой... и Миша вдруг упал на колени и согнулся надо мной. Накрыл собой. Целиком. А потом закричал. — Я закрываю глаза. — Балка. Горящая. Ему на спину. Он её сбросил как-то, поднялся и дальше пошёл. С обожжённой спиной. Со мной на руках. У него потом шрам остался — во всю спину, между лопаток. Страшный. Он его никому не показывал, в речке купался в футболке...

Замолкаю. В горле сухо, как в пустыне.

— А родители? — спрашивает Романов тихо.

— Спальня была на первом этаже. Там... там всё началось. Они, наверное, даже не проснулись. Так пожарные сказали. Не знаю, правда или нас пожалели.

Тишина. Долгая. Только дождь и камин.

И тут я чувствую что-то странное. Романов за моей спиной... не то чтобы напрягся. Окаменел. Всей грудной клеткой, всеми руками. Как тогда, во время того звонка на стрельбище. Я почти оборачиваюсь — но он заговаривает первым, и голос у него обычный:

— Значит, брат тебя из огня вынес.

— Да. Он мне жизнь спас. Поэтому, когда ты сказал, что он... что его больше нет... — не договариваю. — Он был самым лучшим, понимаешь? Что бы он там ни делал потом, с кем бы ни связался — для меня он навсегда тот, кто шагнул в огонь. Таким людям всё можно простить. Всё.

Романов молчит. Долго. Так долго, что я начинаю ёрзать.

— Скажи что-нибудь.

— Что сказать?

— Не знаю. Что-нибудь. Ты как замер... Я тебя своими ужасами загрузила, да? Прости, я никогда никому...

— Мне было девятнадцать, — говорит он вдруг.

Теперь замираю я.

— Армия. Второй месяц службы. Учения, ночь, бронетранспортёр, механик-водитель — такой же зелёный, как я. Перевернулись в овраг. Я челюстью об броню — вот, — он берёт мою руку и проводит моими пальцами по своему подбородку, сквозь щетину, там, где шрам. Маленький, твёрдый рубец. — Семь швов. Пока нас доставали, пока везли... В общем, ничего героического. Просто железо и мясо. Но я тогда первый раз понял простую вещь: помирать — это очень обыденно. Никакой музыки не играет. Лежишь в грязи, кровью булькаешь и думаешь не о смысле жизни, а о том, что сапог с ноги слетел и нога мёрзнет.

— И... что ты сделал? С этим пониманием?

— Работать пошёл туда, где оно пригодится, — хмыкает он мне в макушку. — Логика у меня такая была, девятнадцатилетняя.

Туда, где пригодится. Я не спрашиваю куда. Я итак знаю куда идут такие парни после армии, если некому за руку оттащить. Миша вот тоже пошёл... туда, где пригодилось. От этой мысли внутри что-то горько сжимается: два самых важных мужчины в моей жизни — и оба по ту сторону закона. Может, это у меня карма такая.

Я глажу пальцами его шрам — туда-обратно, сквозь щетину, которая колется и щекочет подушечки, — и не могу остановиться. Он позволяет. Сидит неподвижно и позволяет мне себя трогать, как тогда, в первое утро, когда я обводила его брови и думала, что он мой брат.

Только сейчас я знаю, что он не брат.

Сейчас я вообще много чего знаю. Например, что его сердце — я чувствую его лопатками — стучит быстрее, чем минуту назад. Например, что его дыхание над моей макушкой стало глубже. Например, что руки на моём животе уже не просто лежат — держат. Большие пальцы медленно, почти незаметно поглаживают ткань футболки, и от каждого движения по моему животу расходятся тёплые круги.

Гроза за окнами бушует, а здесь, у камина, жарко. Или это не от камина.

Я поворачиваю голову. Медленно. Его подбородок соскальзывает с моей макушки, и я оказываюсь виском у его щеки. Скашиваю глаза — и вижу его лицо в оранжевых отсветах. Жёсткое, всё из углов и теней. Шрам. Щетину. Губы.

Губы .

Я помню их. Мои собственные губы помнят их так, что начинают гореть от одного взгляда. Позавчера ночью. Вчера во дворе — коротко, жёстко, по-хозяйски, между простынёй и тазиком.

«Это теперь моя работа».

А сегодня?

Сегодня он меня ещё не целовал. Я считала. Господи, какой стыд — я считала.

Хочу. Вот прямо сейчас — повернуться до конца, дотянуться и... И что? Как это вообще делается — первой? А вдруг он отстранится? Скажет своим невыносимым голосом: «Аленёнок, ты чего это удумала?» — и я умру. Вот прямо тут умру, на этом пледе, от стыда, статья сто десятая, доведение до самоубийства...

Я смотрю на его рот. Отвожу глаза. Снова смотрю. Прикусываю губу...

— Опять кусаешь, — говорит он низко.

— Что?

— Губу. Кусаешь. Я же запретил.

— Я не... это... я думала...

— О чём? — он поворачивает голову, и наши лица оказываются в опасной близости. Его глаза в свете камина — тёмные, вспышки пламени плавают в зрачках. — О чём думала, Алёна?

Всё. У меня на лбу бегущая строка, крупный шрифт, подсветка. Он читает — я вижу, как он читает, взглядом, скользящим от моих глаз к моему рту и обратно.

— Ни о чём, — шепчу я.

— Врёшь, — шепчет он.

И целует меня.

Разворачивает одним движением — я даже не понимаю, как оказываюсь боком у него на коленях, — его ладонь ложится мне на затылок, и его губы накрывают мои. Горячие. Уверенные. Сразу — глубоко, без разведки, как будто мы не прерывались с той ночи.

И я тону.

Сразу. С головой. В этот раз нет паники, которую нужно выжигать, нет шока — есть только он, его рот, его язык, который медленно, тягуче проходит по моей нижней губе, и я открываюсь сама, встречаю его сама, неумело, жадно, со стоном, который рождается где-то в глубине горла и который я не успеваю проглотить.

Этот стон что-то с ним делает.

Я чувствую — что-то щёлкает. Как предохранитель. Его рука на моей спине из «держащей» становится другой — она сгребает мою футболку в кулак, тянет меня ближе, вжимает в его грудь, и поцелуй из медленного становится глубоким, тяжёлым, от него плавится позвоночник и путаются мысли.

Гром грохает прямо над крышей — я даже не вздрагиваю. Какая гроза. Здесь своя гроза.

Его губы уходят с моих — я протестующе тянусь следом — и опускаются ниже. На подбородок. На челюсть. За ухо — и там, за ухом, он делает что-то такое губами, что у меня подгибаются пальцы на ногах и из горла вырывается звук, которого я от себя никогда не слышала.

— Тш-ш, — выдыхает он мне в шею. И продолжает.

Вниз по шее. Медленно. Обстоятельно. Его щетина царапает кожу, губы жгут, и каждое прикосновение отдаётся не там, где он касается, а внизу живота — тугими горячими толчками. Я вцепляюсь в его плечи. В твёрдые, каменные плечи, которые перекатываются под моими ладонями.

Его рука — та, что сгребала футболку — разжимается. И ложится на голую кожу. Под ткань. На поясницу.

Я замираю.

Он тоже. Поднимает голову. Смотрит мне в глаза — долго, серьёзно, без единой ухмылки. В зрачках плавает камин.

— Скажи «стоп» — и я остановлюсь, — говорит он хрипло. — Прямо сейчас скажи. Потом будет сложнее.

Вот он. Момент. Я знаю, о чём он спрашивает. И он знает, что я знаю.

Стоп — это безопасно. Стоп — это правильно. Стоп — это то, что сказала бы разумная Алёна Одинцова, студентка юрфака, которая всё в жизни делает сама и никому не доверяет.

— Не говорю, — шепчу я.

Что-то вспыхивает в его глазах — тёмное, голодное, — и на одну секунду мне становится по-настоящему страшно. А потом он выдыхает — длинно, сквозь зубы, как человек, снимающий с плеч неподъёмный груз, — и целует меня снова.

По-другому.

Так, что становится понятно: всё, что было раньше, — было вполсилы.

Его ладонь скользит по моей спине вверх — по голой коже, медленно, всей плоскостью, собирая футболку, — и везде, где она проходит, кожа вспыхивает. Шершавые подушечки. Я думала о них — стыдно признаться, сколько я о них думала, — но думать и чувствовать оказалось разными вещами. Чувствовать — это когда каждый миллиметр твоей кожи вдруг оказывается живым. Оказывается, у меня чувствительная спина. Оказывается, у меня чувствительные бока — когда его пальцы проходят по рёбрам, я дёргаюсь и ёжусь от того, что не щекотно, а...

— Горячая, — констатирует он мне в губы. — А орала — замёрзла, замёрзла...

— Я не орала...

— Угу.

Футболка исчезает. Я даже не успеваю понять, в какой момент, — просто вот она была, и вот её нет, и я сижу у него на коленях в отсветах камина, и его взгляд идёт по мне сверху вниз — медленный, тяжёлый, осязаемый, как ладонь.

Инстинкт срабатывает раньше мысли — руки дёргаются прикрыться.

— Не смей.

Тихо. Но так, что руки замирают на полпути.

— Илья...

— Я сказал — не смей. От меня — не закрываться. Никогда.

И это не просьба. Это приказ — из тех его приказов, после которых тело слушается само. И, слушаясь, вдруг понимает: а ведь легче. Когда не надо решать. Когда решили за тебя — и решили вот так.

Руки опускаются. Я сижу перед ним — голая по пояс, красная, наверное, вся, от ушей до груди, — и позволяю смотреть.

— Вот так, — говорит он. Хрипло. — Умница.

А потом его ладонь накрывает мою грудь.

Всю. Целиком — она правда помещается в его ладонь вся, — и я забываю, как дышать. Его рука горячая и шершавая, и она не мнёт, не хватает — она изучает. Медленно. Обстоятельно. Большой палец очерчивает круг — раз, другой, — подбираясь к соску, и когда наконец касается его — легко, почти невесомо, — меня прошивает от макушки до пят таким разрядом, что я вскрикиваю и выгибаюсь ему навстречу.

— Чувствительная, — в его голосе — тёмное удовлетворение. — Я так и думал.

— Ты... думал?..

— Аленёнок, — его губы спускаются по моей ключице вниз, и я слышу усмешку в его дыхании, — ты не представляешь, о чём я думал.

И его рот оказывается там, где только что была ладонь.

Мир схлопывается.

Горячо. Влажно. Его язык делает что-то невозможное, невыносимое, и я слышу свои собственные стоны как будто со стороны — и мне даже не стыдно, стыд куда-то делся, сгорел, наверное, в камине, — я вцепляюсь пальцами в его бритый затылок, в короткий жёсткий ёжик, и не понимаю, притягиваю я его или пытаюсь удержаться на поверхности.

Внизу живота всё стянуто в тугой, пульсирующий, горячий узел. Он тяжелеет с каждой секундой, тянет, ноет, требует — я не знаю чего, но тело знает: бёдра сжимаются сами, ёрзают сами, ищут сами...

— Тихо, — его ладонь ложится на моё бедро. Фиксирует. — Не торопись. Я же говорил — я никуда не денусь.

— Илья... — мой голос — не мой. Тонкий, задыхающийся. — Я не... я не понимаю, что...

— Зато я понимаю.

Он укладывает меня на плед — спиной на мягкое, головой от камина, — и нависает сверху, удерживая свой вес на локте. Другая его рука лежит на моём животе. Просто лежит — горячая, тяжёлая, во весь живот, — и от этой тяжести узел внизу скручивается ещё туже.

— Смотри на меня, — говорит он.

Смотрю. В его глаза — почти чёрные сейчас, только по краю радужки оранжевый ободок от камина.

— Ты мне веришь?

Вопрос падает в тишину между раскатами грома. Простой вопрос. Самый сложный вопрос из всех возможных. «Доверять можно только себе» — тринадцать лет, Мишина заповедь, мой символ веры, моя броня...

— Верю, — шепчу я.

И это правда. Страшная, невозможная, окончательная правда.

Его рука приходит в движение. Вниз. Медленно. Пальцы поддевают резинку моих спортивных штанов — и замирают. Даёт мне время. Секунду. Две. Испугаться, передумать, сказать «стоп»...

Я не говорю.

И его ладонь скользит ниже. Под ткань. Туда, где всё горит и пульсирует, где никто и никогда, где даже я сама — ни разу в жизни...

Первое же прикосновение выбивает из меня воздух.

— Ох...

— Тш-ш. Дыши. — Его голос над ухом — низкий, хриплый, он сам дышит тяжело, я слышу. — Дыши, Алёна. Не зажимайся. Пусти меня.

Его пальцы двигаются — медленно, легко, почти дразняще, — и каждое движение отдаётся во всём теле сразу. Я не знала. Не знала, что так бывает. Что моё собственное тело — вот это, знакомое, изученное, обычное — способно на такое. Внутри разгорается что-то огромное, оно накатывает волнами — каждая выше предыдущей, — и я цепляюсь за его плечи, за его футболку, за него всего, потому что меня уносит, по-настоящему уносит, и он — единственное, что держит.

— Илья... Илья, я... что-то...

— Знаю. — Его губы у моего виска. Пальцы не останавливаются — наоборот, находят какой-то ритм, точный, безжалостный, от которого волны идут одна за другой без перерыва. — Не борись. Отпусти. Я держу.

Я держу.

Два слова — и последняя опора внутри меня, та, что держала всё и всегда, та, что «сама, всё сама», — подламывается.

Волна накрывает с головой.

Меня выгибает. Выламывает. Я слышу собственный крик — короткий, высокий, в его плечо, — и весь мир на несколько бесконечных секунд превращается в белое, горячее, пульсирующее ничто. Гроза, камин, дом, страх, прошлое — всё сгорает. Остаётся только его рука, его тяжесть, его голос, который повторяет что-то — я не разбираю слов, только интонацию, и интонация эта — не команда.

Совсем не команда.

...Возвращаюсь я долго. По частям. Сначала — слух: дождь стал тише, камин трещит. Потом — тело: ватное, тяжёлое, чужое, каждая мышца гудит, как после его тренировок. Потом — он.

Илья лежит рядом, на боку, подпирая голову рукой, и смотрит на меня. Просто смотрит. В свете камина его лицо — такое, каким я его ещё не видела. Без ухмылки. Без брони. Открытое и почти растерянное, как будто это не я сейчас рассыпалась на куски, а он.

— Это... — голос не слушается, я откашливаюсь и пробую снова: — Это всегда... так?

Что-то проходит по его лицу. Тень. Он протягивает руку и убирает с моего лба прилипшие волосы — медленно, одним пальцем.

— Нет, — говорит он. — Так — не всегда.

Я хочу спросить, что это значит. Хочу спросить ещё сто вещей — почему он остановился на этом, почему у него так грохочет сердце, я же чувствую, почему он смотрит на меня так, будто прощается или, наоборот, здоровается впервые...

Но тело решает за меня. Веки весят по тонне. Гроза укачивает. Его ладонь — большая, тёплая — лежит на моём животе, и под ней так спокойно, как не было никогда и нигде.

Сквозь подступающий сон я чувствую, как он натягивает на меня плед. Подтыкает — по-хозяйски, грубовато, со всех сторон, как ребёнку. Как он умеет — заботой, похожей на конвоирование.

И уже на самой границе сна, там, где не разберёшь, наяву или нет, я слышу его голос. Тихий. Хриплый. Он говорит не мне — себе, в темноту, в грозу:

— Что ж ты со мной делаешь, Аленёнок...

Я хочу ответить. Честное слово, хочу.

Но сон утягивает меня первым — в тёплую, мягкую темноту, где пахнет дымом, который больше не страшный, и им.

И последнее, что я успеваю подумать: огонь, оказывается, бывает разным.

Бывает тот, который отнимает.

А бывает тот, который он сегодня зажёг во мне. И этот огонь — я почему-то знаю это точно — уже не погаснет.

Предыдущая главаГлава 33 из 45Следующая глава