Глава 32
Глава 32
Илья
Просыпаюсь до рассвета. Резко, как по будильнику, которого нет.
За окном ещё серо-синяя муть, кузнечики уже заткнулись, птицы ещё не начали. Самое глухое время суток. И в этой глухой тишине я лежу на спине и не двигаюсь.
Потому что на моей руке спит Алёна.
Вся. Целиком. Щека на моём плече, ладошка на моей груди, нога закинута на мою ногу — оккупация по всем правилам военного искусства. Дышит глубоко, ровно, губы приоткрыты. Те самые губы.
Блять.
Вот теперь можно и подвести итоги ночи, Романов. Давай, не стесняйся.
Поздравляю. Ты поцеловал объект наблюдения. Не «сделал искусственное дыхание», не «успокоил истерику» — это ты можешь рассказывать подполковнику, себе не надо. Себе надо честно: ты целовал девчонку посреди ночи, медленно и со вкусом, и остановился не потому что опомнился, а потому что ещё секунда — и остановиться бы уже не вышло.
Объект наблюдения. Восемнадцать лет. Девственница, которая до вчерашней ночи вообще ни с кем не целовалась — это было понятно по всему: по тому, как она тыкалась в меня, не зная, куда девать губы, по тому, как у неё дрожали пальцы, вцепившиеся в мою футболку, по тому, как она распахнула рот на движение моего языка — доверчиво, вслепую, вообще не понимая, что делает.
Сестра фигуранта. Свидетель по делу. Девчонка, которую я обязан охранять, а не изучать на вкус.
Гений, блять, оперативной работы. Медаль тебе. Посмертно, потому что если нач узнает — закопает.
Алёна вздыхает во сне и трётся щекой о моё плечо. Устраивается удобнее. На моей руке. Которую я уже полчаса не чувствую, и хрен с ней, с рукой.
Вот в этом и проблема. Что хрен с ней, с рукой. Что я лежу тут, как дурак, боюсь пошевелиться, чтобы её не разбудить, и мне от этого... хорошо. Спокойно мне, понимаете. Первый раз за полгода московской мясорубки — спокойно.
Всё, хватит. Подъём.
Вытаскиваю руку из-под её головы — миллиметр за миллиметром, как сапёр. Она хмурится во сне, что-то бормочет, сгребает в кулак мою подушку и утыкается в неё носом. В подушку. Которая пахнет мной.
Не смотри на это, Романов. Не смотри, я сказал.
Смотрю ещё секунд десять. Потом заставляю себя встать и выхожу из комнаты.
Холодный душ не помогает.
Стою под ледяными струями, уперевшись лбом в стенку кабины, и вода лупит по загривку, а в голове всё равно крутится одно и то же. Её всхлип, перерезанный моими губами. Её пальцы в моей футболке. Её «чт-то?» шёпотом, когда я сказал про женщину, — она даже переспросить нормально не может, заикается, оленёнок хренов.
Выкручиваю вентиль до упора. Вода становится ещё холоднее, аж кости ломит.
Не помогает.
Турник тоже не помогает. Двадцать подтягиваний, тридцать, сорок — мышцы горят, дыхание рвётся, а мозг, сука, свободен и занимается своим любимым делом: гоняет по кругу вчерашнюю ночь.
Дистанция, Романов. Помнишь такое слово? Дис-тан-ци-я. Ты его вчера ночью потерял где-то между её первым всхлипом и вторым поцелуем. Тем самым, который был уже не «медицинский». Который был — потому что хотелось.
Спрыгиваю с турника и стою посреди двора, тяжело дыша. Солнце уже вылезло из-за леса, роса на траве блестит, пенёк от яблони торчит у забора немым укором.
Вот что теперь делать, а? По уму — сегодня же звонить начу и говорить: товарищ подполковник, снимайте меня с задания, я скомпрометирован. Только «скомпрометирован» — это когда объект тебя раскрыл. А когда ты сам, добровольно, ночью, целуешь объект в губы, а потом лежишь и слушаешь, как она сопит тебе в грудь — для этого в служебных инструкциях даже термина нет.
Для этого термин есть в другом месте. Но туда я не полезу. Рано. И вообще — не полезу.
Она спускается, когда я уже дожариваю яичницу.
Слышу шаги на лестнице — лёгкие, босые — и спина сама собой напрягается. Не оборачиваюсь. Переворачиваю яичницу с таким сосредоточенным видом, будто это не завтрак, а разминирование.
— Доброе утро, — говорит она откуда-то от двери.
Голос — тихий, осторожный. Как будто пробует лёд ногой: держит — не держит.
— Доброе, — отвечаю сковородке.
Оборачиваюсь. И зря.
Она стоит в дверном проёме — заспанная, волосы спутанным светлым гнездом, моя футболка висит на ней до середины бедра, и из-под неё торчат голые ноги. Щёки алые. Уши алые. Даже шея — и та в розовых пятнах. Она смотрит на меня две секунды, потом на пол, потом в окно, потом опять на меня — и я буквально вижу, как в её светловолосой голове грохочет вчерашняя ночь.
У неё же всё на лбу. Бегущей строкой. «Он меня целовал. Он меня целовал. Что теперь делать. Он меня целовал».
И моя, мать её, дистанция, которую я два часа выстраивал под холодным душем и на турнике, летит к чёртовой матери за одну секунду. Потому что смотрю я на эти алые уши и на эти губы — чуть припухшие ещё, между прочим, моя работа, — и хочу только одного: подойти и продолжить с того места, где остановился.
— Садись есть, — говорю вместо этого. Грубее, чем надо. — Стынет.
Она моргает. Кажется, ждала чего-то другого. Чего, интересно? Что я ей с утра серенады петь начну?
— Спасибо, — садится за стол, подтягивает под себя ногу, берётся за вилку.
Едим молча. Она гоняет по тарелке кусок помидора и старательно не смотрит на меня. Я старательно не смотрю на неё. Итого за столом два человека, которые старательно не смотрят друг на друга, и напряжение между нами можно резать ножом и мазать на хлеб.
— Чай будешь? — спрашиваю.
— Буду.
Встаю, щёлкаю кнопкой электрочайника. Её взгляд следует за моей рукой — я чувствую его затылком, — и когда я оборачиваюсь, она поспешно утыкается обратно в тарелку.
— Алён.
— А? — вскидывается так резко, что чуть вилку не роняет.
— Соль передай.
— А... да. Конечно.
Тянется за солонкой. Наши пальцы соприкасаются на секунду — и она отдёргивает руку, как от плиты, а солонка падает и катится по столу, рассыпая соль дорожкой.
— Ч-чёрт... Примета плохая, — бормочет она и начинает суетливо сгребать соль ладонью.
— Плохая примета — это когда патроны кончились, а противник нет, — забираю у неё солонку. — А это просто соль. Успокойся.
— Я спокойна!
— Ага. Я вижу. Ты помидор уже пять минут по тарелке возишь. Он сдох давно, добивать не надо.
— Может, я не голодная!
— Может, ты не выспалась? — спрашиваю ровно. — Ночь была... беспокойная.
Всё. Попал. Она вспыхивает так, что помидору на её тарелке становится завидно. Открывает рот. Закрывает. Открывает снова:
— Я... это была паническая атака. Такое бывает. Со всеми.
— Угу.
— И вообще, я почти ничего не помню! — выпаливает она и тут же понимает, что сморозила.
— Да? — облокачиваюсь на столешницу и с интересом смотрю, как она тонет. — Совсем ничего?
— Совсем, — упрямо. В тарелку.
— Ну и славно, — пожимаю плечами. — Меньше знаешь — крепче спишь.
Она вскидывает на меня глаза — огромные, оленьи, возмущённые до самого дна. Ей, судя по всему, категорически не нравится вариант, при котором вчерашнее «не считается». Ей хочется, чтобы считалось. И это её желание написано на её лбу такими крупными буквами, что читается с орбиты.
Аленёнок, солнце, ну кто ж так в покер играет.
— Доедай, — говорю и отворачиваюсь к окну, пряча ухмылку. — Бельё вчерашнее постиралось, развесить надо. Прищепки в тазике на крыльце.
Она развешивает бельё во дворе, а я сижу на ступеньках с кружкой кофе и честно пытаюсь думать о работе.
Получается хреново.
Потому что утро разошлось в полную летнюю силу, солнце жарит, и Алёна стоит посреди двора у натянутой верёвки — босиком, в моей футболке, с тазиком в руках. Встряхивает мою же простыню, тянется вверх, чтобы перекинуть через верёвку, — футболка задирается, и... И ничего. И я смотрю. Имею право, у меня задание — наблюдение за объектом.
Она цепляет прищепку, отступает на шаг, поправляет. Ветер надувает простыню парусом, накрывает её с головой — и я слышу, как она смеётся. Сама с собой. Выпутывается из мокрой ткани, отфыркивается, и на лице у неё — солнце. Просто солнце, без всяких оговорок.
Три дня назад эта девчонка тряслась в моём предбаннике и смотрела на меня, как на маньяка. Вчера орала от кошмара так, что у меня чуть мотор не встал. А сейчас стоит посреди моего двора, вешает моё бельё, смеётся — и у меня в грудной клетке от этой картинки что-то сжимается и не отпускает.
Телефон вибрирует в кармане.
Клим.
Встаю со ступенек и ухожу за угол дома, к поленнице. Подальше от её ушей.
— Да.
— Не спишь, жаворонок? — голос у Пахи бодрый, но с той самой ноткой, от которой у меня, старого пса, шерсть на загривке встаёт дыбом ещё до всяких новостей. — Есть разговор.
— Говори.
— Короче, слушай. Помнишь, я тебе про молодого рассказывал, который в камере не спит? Дожали его. Ночью поплыл, начал следаку на уши приседать, мол, всё расскажу, только оформите содействие.
— И?
— И вот тебе первое: заказ на девчонку они получили не от залётных. Сверху пришёл. Через посредника, но молодой краем уха слышал, от кого исходняк.
— От кого?
Пауза. Короткая, в полсекунды, но у Клима таких пауз просто так не бывает.
— От Льва, Илюх.
Стою и смотрю на поленницу. Ровные ряды берёзовых чурок. Один сучок торчит криво, надо будет поправить.
— Клим. Лев — это погоняло Одинцова. Одинцов три недели как по кускам по лесополосе собран. Вернее, не собран — там собирать нечего было.
— Я в курсе, — говорит Паха. — Поэтому и звоню тебе в семь утра, а не сплю, как нормальный раненый герой. Молодой божится: заказ пришёл уже после взрыва. Недели две назад. И знаешь, что самое интересное? Условие было жёсткое, отдельной строкой: доставить целой и невредимой. Пальцем не трогать. За порванный чулок — головы поотрывают.
«Приказано тебя не трогать».
Слова того урода из фургона — Алёна их пересказывала, глядя в пол и заикаясь, — встают в памяти так чётко, будто я сам их слышал.
Приказано. Не трогать. Целой и невредимой.
Так не заказывают заложницу, с которой собираются торговаться. Заложнице достаточно быть живой. «Целой и невредимой» заказывают... своё. То, что берегут.
— Илюх? Ты там?
— Тут, — говорю. Голос у меня спокойный. Внутри — не очень. — Клим. Слушай сюда. Мне нужна повторная экспертиза по взрыву тачки Одинцова. Всё, что есть: генетика, стоматология, кости — по новой. Тихо. Мимо сводок.
Теперь пауза длиннее.
— Ты думаешь то же, что и я думаю?
— Я пока ничего не думаю, — вру. — Я проверяю. Экспертизу первичную кто делал, наши или область?
— Область. В спешке, там гореть всё продолжало... Илья, если он живой...
— Если он живой, — перебиваю, — то он инсценировал собственную смерть, кинул кредиторов на бабки, ушёл от нашей разработки — и первое, что сделал из-под земли, — заказал доставку родной сестры. Целой и невредимой. Вопрос — зачем.
— Может, забрать хочет? — предполагает Клим. — Ну, типа, семья. Уходить собрался далеко и надолго, вот и...
— Может, — говорю.
А сам смотрю сквозь поленницу и вижу перстень. Серебряный, со львом, на большом пальце. Тот, что лежит сейчас у меня в комнате в пакетике с биркой — снят при осмотре с подставного трупа, точнее с того, что от него осталось, уцелел чудом. Тот, по которому она меня признала за брата. Лев на перстне. Лев в кличке.
Одинцов, ты же не настолько борзый, а? Ты же не мог...
Мог. Ещё как мог. Я полгода его биографию наизусть учил — этот мог всё.
— Экспертизу запусти сегодня, — говорю Климу. — Результат — мне первому. Не следаку, не начу. Мне.
— Илюх, если это подтвердится, это ж... это дело переворачивается с ног на голову. Начальство землю рыть будет. И девчонка твоя тогда — не свидетель уже, а...
— Знаю я, кто она тогда, — обрубаю. — Делай. Отзвонишься.
— Принял. Не хворай.
Убираю телефон и какое-то время просто стою у поленницы. Беру торчащий криво чурбак, поправляю. Ровняю весь ряд. Руки заняты — голове легче.
Значит, так. Раскладываем.
Если Лев жив — а нутро моё, которое за семь лет ни разу не подводило, орёт, что жив, — то за Алёной придут снова. Не эти клоуны из фургона, так другие. Он её ищет. Зачем — вопрос второй, но ищет. И единственное место, где её сейчас не найдут, — это здесь. Этот дом, этот посёлок, этот двор с бельевой верёвкой.
И это значит, что «посиделки» наши — надолго.
И вот тут, Романов, будь честен хотя бы с поленницей: что ты почувствовал, когда это понял?
Правильно. Вот это самое ты и почувствовал. Облегчение. Семь лет ты землю рыл, чтобы дела закрывались быстрее. А сейчас стоишь и ловишь себя на том, что хочешь, чтобы это конкретное дело не раскрывалось подольше. Чтобы экспертиза шла месяц. Чтобы Лев сидел в своей норе тихо. Чтобы вот это всё — двор, простыни на ветру, её смех — не кончалось.
Звездец приплыли. Дальше некуда.
Из-за угла доносится её голос — она что-то напевает себе под нос. Фальшиво, кстати, безбожно. Медведь по обоим ушам потоптался и приплясывал ещё.
Усмехаюсь. Иду обратно.
Она как раз вешает последнее — мою футболку, ту самую, в которой спала первую ночь, — когда я подхожу. Слышит шаги, оборачивается. И снова эта карусель на лице: взгляд на меня — на мои губы — в сторону — на меня.
— Я всё развесила, — сообщает зачем-то. Как будто я слепой. — К вечеру высохнет, наверно... Если дождя не будет.
— Не будет.
— Ты теперь ещё и погоду предсказываешь?
— Я всё предсказываю. Работа такая.
Она фыркает и хочет пройти мимо меня к крыльцу — с пустым тазиком, гордо, задрав подбородок.
Ловлю её за руку.
Тазик едва не летит на землю. Она замирает. Вся, целиком, как тогда с пистолетом. Пульс под моими пальцами на её запястье — сумасшедший. Стучит так, что можно азбукой Морзе расшифровывать. И расшифровка там будет короткая и по существу.
— Про вчера, — говорю.
Она поднимает на меня глаза. И я вижу в них всё сразу: и «сейчас он скажет, что это была ошибка», и «сейчас он скажет, что этого не было», и страх, и упрямство, и под всем этим — на самом дне — надежду, которую она сама у себя, наверно, ещё не разглядела.
Секунда. Две. Она не дышит.
— Ты губы кусаешь, когда нервничаешь, — говорю. — Вот как сейчас. Прекращай.
Она моргает. Сбитая с толку окончательно.
— Ч-что?..
— Губы, говорю, не кусай. Испортишь.
— Тебе-то что до моих губ?!
— Как это что, — пожимаю плечами. — Это теперь моя работа.
И пока до неё доходит — а доходит до неё медленно, я прямо вижу, как строчка ползёт по её лбу, буква за буквой, — я наклоняюсь и целую её.
Коротко. Жёстко. По-хозяйски. Среди бела дня, посреди двора, между мокрой простынёй и её обмякшей рукой с тазиком. Её губы тёплые, мягкие, ошарашенные — она даже ответить не успевает, только осторожно вдыхает через нос, и этот вдох я забираю себе.
Отстраняюсь. У неё глаза — во всё лицо. Тазик висит на пальцах на честном слове.
— Стоишь, кстати, неправильно, — сообщаю ей. — Вес на пятках. Тебя сейчас толкни — улетишь в смородину. Плохо я тебя учил.
Разворачиваюсь и иду к поленнице. Спиной чувствую её взгляд — прожигает между лопаток не хуже сварки.
— Ты... — доносится сзади. Голос у неё срывается, и она начинает заново: — Ты невозможный! Ты вообще в курсе, что так нельзя?! Сначала... сначала делаешь вид, что ничего не было, а потом... потом вот это вот!..
— Статью назовёшь? — спрашиваю, не оборачиваясь, и берусь за топор.
Сзади — задыхающаяся тишина. Потом злое:
— Ненавижу тебя!
— Угу, — ставлю чурбак на колоду. — Я заметил. Особенно ночью заметил, когда ты меня ненавидела в мою же футболку, вцепившись двумя руками.
— Я!.. Ты!.. Это была паническая атака!!
— Конечно.
— Это было один раз!!
Замахиваюсь. Топор входит в чурбак с сочным хрустом, половинки разлетаются в стороны.
— Аленёнок, — говорю, ставя следующий. — Иди чай пей. Твой электрочайник по тебе скучает.
Слышу, как она яростно топает к крыльцу. Как хлопает дверь — от души, аж стёкла звенят. Как через секунду дверь открывается снова, и оттуда доносится:
— И ничего я не вцеплялась!!
И снова хлопает.
Ухмыляюсь. Ставлю чурбак. Замахиваюсь.
Работаю час, наверно. Может, больше. Поленница растёт, футболка липнет к спине, ладони горят — хорошо. Физический труд — лучшее, что придумало человечество для мужика, у которого в голове бардак.
А бардак у меня знатный. Потому что где-то там, в Москве, возможно, дышит и здравствует вор в законе, который очень хочет получить свою сестру «целой и невредимой». Потому что завтра-послезавтра придёт экспертиза, и если моя чуйка права — начнётся такое, что мама не горюй. Потому что я обязан буду доложить, и начальство сделает стойку, и первое, что им придёт в голову...
Топор замирает в верхней точке.
Первое, что им придёт в голову, — что девчонка идеальная наживка. Живец. Лев за ней придёт сам — бери тёпленьким.
Опускаю топор. Медленно. Чурбак разваливается надвое.
Вот когда до этого дойдёт — тогда и буду думать. А пока — пока она развесила бельё, напевает на кухне свою фальшивую песню, гремит чашками, и на плите у меня ужин будет, и вечером тренировка, я обещал показать ей уход от захвата за волосы.
Ставлю новый чурбак.
Держись, Аленёнок. У нас с тобой, похоже, всё только начинается.
Во всех смыслах.