Глава 34
Глава 34
Илья
Просыпаюсь, как обычно, до рассвета — и, как обычно за последние дни, первым делом провожу инвентаризацию.
Алёна — на месте. На моей груди, если точнее. Ладошка под щекой, коленка поперёк моего бедра, дышит в шею. За окном серо, кузнечики сдали смену птицам, в доме тихо.
Всё штатно.
Кроме одного.
Сегодня четырнадцатое.
Я знаю это не потому, что веду календарь. Я знаю это потому, что полгода назад, когда мне на стол легло дело Одинцова, в приложениях была анкета: «Одинцова Алёна Андреевна». Дата рождения. Место рождения. Серия паспорта. Я эту анкету читал столько раз, что она у меня в голове прошита намертво, как номер собственного жетона.
Сегодня у объекта наблюдения день рождения.
Девятнадцать лет.
Скашиваю глаза на её макушку. Светлые волосы разметались по моему плечу, губы во сне чуть приоткрыты. Девятнадцать. Вчера у камина она рассыпалась у меня в руках так, что я потом час лежал и слушал грозу, чтоб самому не рассыпаться. А сегодня ей девятнадцать, и она об этом молчит.
Вот что интересно. Мы неделю живём в одном доме. Спим в одной кровати. Она мне уже про пожар рассказала — то, чего никому не рассказывала, это было понятно по голосу. А про день рождения — ни слова. Ни «кстати», ни намёка, ни вздоха в окно.
И до меня медленно, как до жирафа, доходит почему.
Не потому что скрывает. Аленёнок скрывать не умеет физиологически. А потому что ей в голову не приходит, что эта информация кому-то нужна. Родители сгорели. Брат пропал. Бабка умерла. Подруга одна штука, и та в отпуске. Кто ей за последние годы этот день праздновал? Сама себе тортик покупала, поди, после смены. Или вообще не покупала — экономила.
От этой картинки — Аленёнок, одна, в своей облупленной однушке, с чаем и без торта — у меня внутри что-то поворачивается. Тяжело так, со скрежетом, как башня у танка.
Так, Романов. Отставить лирику.
Вытаскиваю из-под неё руку — уже отработанным сапёрным методом, миллиметр за миллиметром, — и иду вниз.
За завтраком наблюдаю.
Ничего. Ноль. Она сидит напротив, уплетает яичницу, ругается, что я пересолил, стреляет в меня глазами поверх чашки и краснеет, когда я слишком долго смотрю в ответ — стандартная программа. Никаких «а знаешь, какой сегодня день». Никакого ожидания в глазах. Она не ждёт. Вообще. Она даже не в курсе, что можно ждать.
И вот это добивает окончательно.
— Я уеду сегодня, — говорю, поднимаясь из-за стола. — Часа на три. Из дома ни ногой, порядок знаешь.
Вилка замирает.
— Опять... по делам? — спрашивает подчёркнуто ровно, но уши уже розовеют.
— Опять по делам.
— К женщине? — и тут же прикусывает язык, злясь на себя. Ямочки у меня на щеках вылезают сами, без разрешения.
— Ага, — говорю. — К продавщице сельмага. У нас с ней всё серьёзно.
— Дурак.
— Не спорю. Ни ногой, Алён, я серьёзно.
Она фыркает мне в спину что-то про надзирателей, и я выхожу, пряча ухмылку.
В райцентре, куда пилить сорок минут по колдобинам, выбор праздничной продукции — как в моей оружейке разнообразие: скудно, зато надёжно.
Торт в местной кулинарии один. Бисквитный, с жирными кремовыми розами ядовитого цвета, называется «Сказка». Судя по виду, сказка страшная. Беру.
— Свечки не желаете? — продавщица шлёпает на прилавок упаковку тонких витых свечей. — К торту положено.
— Давайте, — говорю на автомате, расплачиваюсь, сгребаю всё в пакет.
И только на улице, у машины, до меня доходит.
Свечи. На торте. Двадцать маленьких огней, которые она должна задуть, наклонившись к ним лицом.
Гений, блять. Стратег. Ей от одной спички поплохело так, что я её с пола собирал, а ты ей факельное шествие на торте организовать решил, поздравитель хренов.
Достаю упаковку из пакета, верчу в пальцах. Урна — в трёх шагах.
Свечи летят в урну.
Дальше — по плану, которого у меня нет. Топчусь у витрины промтоварного, как дурак. В отделе за стеклом — цепочки, серёжки, колечки с камушками, вся эта девчачья амуниция. Я в этом понимаю чуть меньше, чем ничего. У меня из ювелирки — жетон на цепочке, и та казённая.
— Вам для кого? — продавщица смотрит на меня с профессиональным сочувствием, как медсестра на тяжёлого.
— Для... — запинаюсь. Для кого, Романов? Для объекта наблюдения? Для свидетеля по делу? — Для девушки.
— Жены?
— Девушки, — повторяю с нажимом, и сам слышу, как это звучит. Как признание под протокол.
— Кулончик? Серёжки?
Смотрю на витрину. Представляю Аленёнка. Тонкая шея, ключицы эти её, вечно торчащие из моих футболок...
— Цепочку. Вон ту. Тонкую.
Серебро. Простая, без выкрутасов. Продавщица тянется за коробочкой, бархатной, с бантиком, но я мотаю головой:
— Без коробки. Так давайте.
Потому что коробочка с бантиком — это уже заявление. А цепочка в пакетике — это просто цепочка в пакетике.
Ага. Ври себе дальше, старший оперуполномоченный.
К дому подъезжаю после обеда. Она выскакивает на крыльцо раньше, чем я глушу мотор, — босиком, взъерошенная, с книжкой в руке, которую явно не читала, а держала для вида у окна.
— Ты долго, — заявляет вместо приветствия.
— Соскучилась?
— Вот ещё. Просто... обед остыл.
— Обед готовлю я, Аленёнок. Тебе к плите нельзя, забыла?
— Ну... морально остыл.
— Морально, — киваю, поднимаясь на крыльцо. — Ясно.
И сую ей пакет. В грудь, почти. Она машинально хватает, хлопает глазами.
— Что это?
— Держи, — говорю и смотрю куда-то поверх её макушки, на пенёк от яблони, потому что смотреть ей в лицо сейчас — это сразу проиграть. — День рождения у тебя. Я в курсе, не делай лицо.
Тишина.
Такая, что слышно, как у соседей за три участка лает собака.
Я всё-таки опускаю взгляд. И лучше бы не опускал. Потому что Аленёнок стоит с пакетом, прижатым к груди, и смотрит на меня так, как не смотрела ни разу за всю неделю. Ни когда я её из фургона тащил. Ни когда от медведей спасал. Огромные оленьи глазищи — во всё лицо, и в них плещется что-то такое, отчего у меня в грудной клетке становится тесно.
— Откуда ты... — голос у неё садится. — Откуда ты знаешь?
— Работа у меня такая, — пожимаю плечами. — Всё про всех знать.
— Но я же не...
— Алён. Торт тает. Июль на дворе.
Она вздрагивает, заглядывает в пакет — и зависает. Достаёт «Сказку» в мутной пластиковой коробке. Потом — маленький пакетик, в котором серебряной змейкой свернулась цепочка. Поднимает на меня глаза. Опускает. Снова поднимает.
— Это... мне?
— Нет, блять, продавщице сельмага. У нас же с ней всё серьёзно, — не выдерживаю. — Тебе, Аленёнок. С днём рождения.
И ухожу в дом, потому что у неё начинает подозрительно блестеть в глазах, а я на мокрые дела с детства хреново реагирую.
Вслед мне не доносится ни звука. Только шелест пакета — и тихое, почти неслышное, себе под нос:
— Девятнадцать...
Как будто она сама только что вспомнила.
Алёна
Он купил мне торт.
Я сижу на крыльце, держу на коленях коробку с самым страшным тортом, который я видела в своей жизни — розы на нём такого цвета, какого в природе не существует, — и не могу перестать улыбаться.
Он. Купил. Мне. Торт.
Никто не покупал мне торт с тех пор, как умерла бабушка. Четыре года. Четыре дня рождения я встречала одна: два раза на смене, один раз за конспектами перед пересдачей, один раз просто лежала дома и ждала, когда этот день закончится.
А этот невыносимый человек, которого я знаю неделю, который называет меня козой и грозится выпороть — знал. Сам. Съездил за сорок километров. И теперь гремит на кухне посудой с таким грохотом, как будто мстит ей за что-то, потому что застеснялся. Он. Застеснялся. Двухметровый шкаф с пистолетом.
Я открываю коробку. Провожу пальцем по кремовой розе. И замечаю на дне пакета чек.
Разглаживаю его на коленке — просто так, машинально, привычка бедного человека проверять чеки...
«Торт бисквитный „Сказка" — 1 шт.» «Свечи для торта витые — 1 уп.»
Свечи.
Я перечитываю строчку три раза. Потом заглядываю в пакет. Переворачиваю. Трясу.
Свечей нет.
И до меня доходит — медленно, тёплой волной от груди к горлу. Он купил их. На автомате, как все нормальные люди: торт — значит, свечи. А потом вспомнил. Про меня. Про спички, от которых меня трясёт. Про камин. Про всё.
И выкинул. Молча. И ни слова мне не сказал, и не скажет, и если я спрошу — соврёт, что продавщица ошиблась в чеке.
Я сижу на крыльце, прижимаю к груди дурацкий чек из сельской кулинарии, как любовное письмо, и понимаю, что сейчас разревусь. Из-за строчки в чеке. Из-за свечей, которых нет.
Молодец, Одинцова. Тебя не сломали похитители с пистолетом, а сломала «1 уп.» за тридцать рублей.
— Ты там торт охраняешь или есть будем? — доносится из дома.
— Будем! — кричу и быстро вытираю глаза рукавом.
Чек прячу в карман. Рука не поднялась выкинуть.
Вечер мы встречаем на крыльце.
Никаких скатертей, гостей и салатов. Он — со стеклянной бутылкой пива, я — с тортом, который ем прямо из коробки, ножом, потому что искать лопатку нам обоим было лень. Солнце сползает за лес, комары звенят, где-то у бабы Вали орёт радио.
Лучший день рождения в моей жизни. Я не преувеличиваю. Мне не с чем особо сравнивать, но я всё равно не преувеличиваю.
— Бабушка на день рождения всегда пекла «наполеон», — рассказываю, слизывая крем с ножа. Илья косится на этот процесс как-то напряжённо и делает большой глоток. — Настоящий, на двенадцать коржей. Она его начинала печь накануне вечером, а я сидела на табуретке и воровала обрезки. Она делала вид, что не видит. А я делала вид, что она не видит, что я вижу, что она видит...
— Сложная у вас была система.
— Семейная, — говорю. И почему-то от этого слова не больно. Впервые за долгое время — не больно. — А ты? У тебя как дни рождения проходили?
— В армии — наряд вне очереди, чтоб служба мёдом не казалась. На службе — торт от коллектива и пожелание дожить до следующего.
— Оптимистично.
— У нас юмор такой. Профессиональный.
— У кого «у нас»?
Пауза. Крошечная, в полсекунды, я бы и не заметила, если бы не смотрела на него.
— У тех, кто со стволом работает, — говорит он ровно и отпивает ещё. — Ешь торт, именинница. Не отвлекайся.
Я ем. Торт чудовищный и прекрасный одновременно — приторный до скрипа, с розами, которые вязнут на зубах. Я не съедала столько сладкого за раз лет с десяти.
— Кстати, — Илья ставит бутылку и поворачивается ко мне. — Дай сюда.
— Что?
— Цепочку. Ты её весь вечер в кулаке таскаешь, как хомяк. Она носится, вообще-то. На шее.
Я разжимаю ладонь. Цепочка действительно там — я не могу с ней расстаться с самого обеда, глажу пальцем, как живую.
— Я не... у неё замочек маленький, я не могла...
— Повернись.
Поворачиваюсь. Убираю волосы, собрав их в кулак на макушке.
И перестаю дышать, потому что его пальцы касаются моей шеи.
Он возится с застёжкой — большие руки, крошечный замочек, я слышу, как он вполголоса поминает чью-то мать, — и каждое случайное касание костяшек к моему затылку отдаётся вниз по позвоночнику тёплыми иголками. Наконец щёлкает. Цепочка ложится на кожу — прохладная, невесомая.
Его пальцы не уходят.
Они медленно проходят по цепочке — от застёжки на затылке, по шее, к ключицам, — как будто проверяя, ровно ли легла. Кожа под ними вспыхивает. Я сижу, вцепившись в собственные волосы, и боюсь пошевелиться.
— Ну вот, — говорит он тихо, у самого моего уха. — С днём рождения, что ли. Аленёнок.
И это его корявое, бурчливое «что ли» добивает меня окончательно. Лучше любого тоста. Лучше оркестра, шариков и салюта. Потому что оркестр умеют заказывать все, а вот выкинуть свечи и застегнуть цепочку на шее так, что у меня внутри всё плавится, — только он.
Я поворачиваю голову. Его лицо — рядом, в закатном свете, со всеми его углами, шрамом и щетиной. Он смотрит на цепочку на моей шее, и взгляд у него тёмный и странно голодный.
— Спасибо, — шепчу.
— Угу.
— Нет, правда. Это... это лучший...
— Алён.
— Что?
— Если ты сейчас разревёшься на именинный торт, он станет солёным. А он и так несъедобный.
— Я не собиралась!
— У тебя на лбу написано. Бегущей строкой.
— Да что ж такое-то!.. — я вскакиваю, чуть не уронив коробку, и он смеётся — по-настоящему, откинув голову, и ямочки на его щеках в этот момент такие, что мне хочется их потрогать. Или укусить. Я уже не разбираюсь в своих желаниях. После вчерашней ночи у камина граница между «хочется» и «нельзя» во мне сдвинулась куда-то далеко и, кажется, насовсем.
— Иди сюда, — он ловит меня за руку и дёргает вниз, и я приземляюсь не на ступеньку, а к нему на колени, и его рука ложится мне на живот — привычно, по-хозяйски, как будто там её законное место.
Мы сидим так, пока солнце не тонет в лесу окончательно. Я — спиной к его груди, с цепочкой на шее и тортом на коленях. Он — подбородком на моей макушке.
— Илья.
— М?
— А у тебя когда день рождения?
Пауза.
— В феврале.
— Я запомню.
— Зачем?
— Затем, — говорю. И думаю: затем, что я собираюсь быть рядом в феврале. И это самая наглая, самая самонадеянная мысль за все мои девятнадцать лет.
Он ничего не отвечает. Только рука на моём животе становится чуть тяжелее.
Ночью всё меняется.
Мы поднимаемся в спальню как обычно — он первый, я после душа, — и как обычно я ложусь на «свою» половину, которая давно уже никакая не моя, потому что через пять минут я всё равно окажусь на его груди. Это наш молчаливый ритуал: сначала соблюсти приличия, потом наплевать на них.
Но сегодня он не даёт мне доиграть ритуал.
Сегодня, едва я касаюсь подушки, он перекатывается на бок, нависает — и целует меня. Сразу. Без разведки, без подколок, глубоко и медленно, и я тону в первую же секунду, цепляясь за его плечи.
— Именинница, — выдыхает он мне в губы, и голос у него уже ниже на октаву. — Подарок был не весь.
— Чт-то?..
— Заикаешься, — его губы съезжают на мою шею, к цепочке, и он проводит по ней языком — по серебру и по коже сразу, и меня выгибает. — Это хорошо.
— Илья... что ты...
— Тш-ш.
Его ладонь скользит под мою — его — футболку. Вверх по животу, накрывает грудь, и знакомая уже волна прокатывает по мне от макушки до пят. Знакомая — и всё равно каждый раз как первая. Я не успела привыкнуть. Я, наверное, никогда не привыкну к тому, что от прикосновения шершавой мужской ладони моё тело включается, как гирлянда, — всё, сразу, каждой лампочкой.
Футболка исчезает. За ней — всё остальное, медленно, вещь за вещью, и с каждой снятой вещью его дыхание становится тяжелее, а я — горячее. Ночник он не выключает. Специально, я знаю. Он любит смотреть. А я уже почти научилась позволять ему смотреть — почти, потому что руки всё ещё дёргаются прикрыться, и он всё ещё перехватывает их своим «не смей».
Он целует меня — губы, шею, ключицы, грудь, — и всё это я уже знаю, всё это было вчера, и моё тело радостно узнаёт маршрут и плавится по нему, как по накатанному...
А потом маршрут меняется.
Его губы идут ниже. По рёбрам. По животу — и мышцы под ними вздрагивают и поджимаются. Ещё ниже. Обводят пупок. Ещё...
До меня доходит.
— Илья! — я подскакиваю на локтях так резко, что чуть не встречаюсь лбом с его макушкой. — Ты... ты что... т-ты куда?!
Он поднимает голову. Смотрит на меня снизу вверх — из такого ракурса, от которого у меня останавливается сердце: его лицо над моим животом, серо-голубые глаза почти чёрные, на губах — тень усмешки.
— С днём рождения, Аленёнок, — говорит он.
— Н-нет. Нет-нет-нет. Стой. Туда — нет. Это... я...
— Это — что?
— Это стыдно! — выпаливаю я, и щёки мои, кажется, освещают комнату лучше ночника. — Ты же... ты же будешь... видеть! Меня! Всю! Вблизи!
— Планирую, — соглашается он невозмутимо. И кладёт горячую ладонь на моё колено.
— Илья, я серьёзно, я не могу, я умру, я...
— Алёна.
Одно слово. Тем самым голосом. Не громким — низким, от которого у меня всё внутри становится ватным и послушным.
— Ты мне вчера что сказала? У камина. Помнишь?
Помню. «Верю».
— Это... нечестно, — шепчу я. — Ты запрещённый приём используешь...
— У меня других не бывает. — Его ладони ложатся на мои колени. Тёплые. Тяжёлые. Не давят — просто лежат. — Смотри на меня. Ты мне веришь?
Смотрю. В тёмные глаза с оранжевыми точками ночника.
— Верю, — выдыхаю. — Но...
— Без «но». Веришь — значит, отпускаешь руки. Ложишься. И позволяешь мне подарить тебе подарок. А если будет плохо, страшно или неприятно — говоришь «стоп», и я останавливаюсь. Мгновенно. Договорились?
— А если я умру от стыда?
— Статью назовёшь? — ямочки на его щеках вспыхивают и гаснут. — Ложись, Одинцова. Не зли меня.
И я ложусь.
Господи. Я ложусь.
Первые секунды — самые страшные. Его ладони медленно разводят мои колени, и я зажмуриваюсь так, что перед глазами плывут круги, и вцепляюсь в простыню, и всё моё существо орёт, что так нельзя, что это слишком, что он видит, ВИДИТ...
— Красивая, — говорит он тихо.
Просто слово. Одно. Но сказанное таким голосом — хриплым, тёмным, честным до неприличия, — что орущее во мне «нельзя» вдруг спотыкается.
А потом он целует внутреннюю сторону моего бедра — и «нельзя» замолкает совсем.
Он не торопится. Он вообще никогда не торопится, я уже выучила, но сейчас его неторопливость — отдельная, изощрённая пытка. Губы поднимаются по бедру миллиметр за миллиметром. Щетина царапает нежную кожу — и от этого царапанья у меня поджимаются пальцы на ногах. Горячее дыхание — всё ближе к тому месту, где всё уже пульсирует и плавится, и я слышу собственное дыхание — рваное, громкое, позорное...
И тут я не выдерживаю. Руки сами — я честно не командовала — дёргаются вниз, прикрыться, спрятаться, сжать колени...
Его пальцы перехватывают мои запястья. Жёстко. Припечатывают к моим же бёдрам.
— Не смей, — хрипит он мне в кожу. — От меня — не закрываться. Никогда. Мы договаривались.
И вот странность, которую я никогда никому не смогу объяснить: именно от этой команды — грубой, безапелляционной, без единого «пожалуйста» — меня отпускает. Потому что решать больше не нужно. Не нужно выбирать между «стыдно» и «хочу», не нужно взвешивать и контролировать. Он решил за меня. Он взял мой стыд себе, как берёт всё тяжёлое — пакеты, проблемы, меня саму, — и мне осталось только чувствовать.
А потом его губы касается меня — там, — и мир исчезает.
Совсем.
Я не знала. Вот правда, я даже не подозревала, что так бывает. Что бывает так горячо, так влажно, так невозможно, невыносимо, что из горла рвутся звуки, которых я за собой никогда не знала, и я слышу их со стороны и не узнаю свой голос. Его язык — медленный, точный, безжалостный — делает что-то такое, от чего у меня выгибается спина и путается всё: верх, низ, стыд, темнота, гроза, которой нет, огонь, который есть — внутри, внизу, везде.
Мои пальцы сами находят его затылок. Короткий жёсткий ёжик колет ладони, и я цепляюсь за него, глажу, сжимаю — и чувствую, как в ответ на каждое моё движение он глухо, утробно выдыхает, и эта вибрация проходит через меня насквозь, как ток.
— Илья... — мой голос — не мой. Тонкий, молящий, чужой. — Илья, я... я сейчас...
Он не отвечает. Только его ладони проскальзывают под меня, сжимаются на моих бёдрах — фиксируя, не давая мне ни сбежать, ни спрятаться, ни отсрочить, — и ритм становится точным и неотвратимым, как приговор.
Волна поднимается снизу — выше, выше, выше, чем вчера, чем вообще возможно, — на секунду зависает на самом гребне, там, где нет ни воздуха, ни имени, ни меня...
И обрушивается.
Меня выламывает дугой. Я кричу — в ладонь, которую успеваю прижать ко рту, — и весь мир схлопывается в одну белую пульсирующую точку, которая взрывается и рассыпается искрами по каждому нерву, до кончиков пальцев, до корней волос. Долго. Невозможно долго. Волна за волной, и он не останавливается, пока не забирает у меня всё — до последней дрожи, до последнего всхлипа.
...А потом меня трясёт.
По-настоящему, крупно, всем телом — как от холода, только мне не холодно, мне никак, меня просто разобрали на молекулы и забыли собрать обратно. Я лежу поперёк кровати, хватаю воздух ртом и смотрю в потолок, который качается.
И начинаю смеяться.
Сама не знаю почему. Глупо, мелко, сквозь дрожь, взахлёб — просто телу нужно куда-то деть то, что в него не помещается, и оно выбрало вот это. Ну хоть не реветь. Спасибо, организм. Хоть на этом спасибо.
Илья поднимается надо мной. Секунду смотрит — внимательно, цепко, как он смотрит всегда, когда проверяет, всё ли со мной в порядке. Видит, что я ржу, как ненормальная, — и выгибает бровь.
— Так, — говорит. — Интересная реакция. Обычно бывает наоборот.
— Обычно?! — выдавливаю между приступами. — У т-тебя есть ст-татистика?!
— Заикаешься.
— Т-ты! Сам! Виноват!
— Не спорю, — соглашается он с такой наглой, такой довольной физиономией, что я запускаю в него подушкой. Подушку он ловит, не глядя, — и молча опускается сверху.
Весь. Целиком. Накрывает меня собой — грудью, животом, тяжестью, — вдавливая в матрас, как одеялом из мышц и жара. Мне бы задохнуться под ним. А я вместо этого — дышу. Впервые за десять минут дышу по-настоящему, потому что эта тяжесть — единственное, что собирает меня обратно. Молекула за молекулой. И смех уходит сам, стекает куда-то вместе с дрожью.
— Всё? Отпустило? — спрашивает он мне в висок.
— Почти... — прислушиваюсь к себе. — Меня всё ещё трясёт. Это нормально вообще?
— Нормально. Перегрузка. Как отдача — помнишь? Стрелял пистолет, а отбросило тебя.
— То есть я — пистолет?
— Ты — Аленёнок, который задаёт слишком много вопросов после полуночи.
Он съезжает вбок, стягивая меня за собой, укладывая, как всегда, на свою грудь. Натягивает на нас одеяло. Его пальцы находят на моей шее цепочку и медленно, лениво перебирают звенья.
— Живая? — спрашивает.
— Не знаю, — честно шепчу я. — Проверь.
Он усмехается — я чувствую щекой, — и целует меня в макушку.
Я лежу на нём, выжатая, счастливая, бесстыжая, и последняя связная мысль догорает во мне медленно, как уголёк:
вот, значит, как это бывает — потерять голову.
Так вот, если это оно — заберите мою совсем. Насовсем. Она мне больше не понадобится.
Илья
Она засыпает за минуту — проваливается, как в колодец, посреди какого-то недобормотанного «а завтра мы...». Завтра мы. Я лежу, смотрю в потолок и перекатываю эти два слова, как гильзы в кулаке.
Завтра мы.
На тумбочке беззвучно вспыхивает экран телефона.
Скашиваю глаза. «Клим».
Час ночи. Паха не звонит в час ночи, чтобы рассказать анекдот. Паха в час ночи звонит, когда пришла экспертиза. И если бы там было пусто — если бы в той машине сгорел Одинцов, весь, целиком, официально, — он бы сбросил эсэмэску и лёг спать.
А он звонит.
Экран горит в темноте, как окно чужого дома. Алёна сопит мне в грудь, тёплая, тяжёленькая, с моей цепочкой на шее. У неё сегодня день рождения. У неё сегодня был лучший день за четыре года — я это видел по её лицу, я такие вещи читаю без экспертиз.
Пусть он у неё будет. Целиком. До самого утра.
Я накрываю телефон ладонью и жму сброс.
Завтра, Паха. Что бы ты там ни накопал — оно подождёт до завтра.
Экран гаснет. Темнота смыкается — тёплая, тихая, пахнущая её волосами и приторным кремом с того чудовищного торта.
И только где-то на самом дне этой темноты, там, куда я стараюсь не смотреть, холодным угольком тлеет простая оперская мысль:
бесплатных дней рождения не бывает, Романов.
За этот — придёт счёт.