Глава 30
Глава 30
Алёна
— Подъём, Одинцова. Жду тебя во дворе через десять минут.
Одеяло безжалостно стягивают с меня вместе с остатками сна. Я подскакиваю на постели и хлопаю глазами, глядя на стоящего надо мной Романова. Одетый, бодрый, от него пахнет зубной пастой и улицей. Сколько вообще времени?
— К-куда через десять минут? — сиплю спросонья.
— Увидишь. И штаны надень, которые не жалко. Хотя стоп, — на его щеках проступают ямочки, — у тебя после вчерашней тренировки других и не осталось.
Разворачивается и выходит, а я сижу посреди смятой постели и пытаюсь собрать мысли в кучу.
Вчерашней тренировки.
Ну спасибо, что напомнил. А то я всю ночь только о ней и думала. О мокрой траве под лопатками, о его пальцах на моих запястьях и о том, как он смотрел на мои губы, а потом встал и ушёл, как будто выключили свет.
Я потом полночи лежала на своей половине кровати, вытянувшись в струнку, и слушала его ровное дыхание. И злилась. На него — за то, что дышит так спокойно. И на себя — за то, что мне это дыхание не даёт заснуть.
А ещё — и это самое противное — где-то между траекторией его взгляда и стуком моего сердца в голову опять влезла она. Женщина. Та самая, к которой он ездил «удовлетворять низменные инстинкты». Интересно, с ней он тоже вот так... валил её на траву? Нависал? Смотрел на губы?
Молодец, Одинцова. Докатилась. Ревнуешь человека, который держит тебя взаперти, к женщине, которую ты в глаза не видела. Обижаешься на тюремщика за то, что он тебя НЕ поцеловал. Ты слышишь себя вообще?
Натягиваю спортивные штаны с зелёными разводами от травы и спускаюсь вниз.
Романов ждёт меня на дальнем краю участка, за баней. Там, где забор упирается в старые кусты смородины, а земля утоптана до состояния бетона.
На перекладине забора выстроились в ряд пустые жестяные банки. Пять штук. Как солдаты на плацу.
А в руках у Ильи — пистолет.
Я торможу на полушаге, и сердце привычно дёргается. К оружию у меня отдельная «любовь». Ещё со двора моего дома, где дуло упиралось мне в горло.
— Не бледней, — Романов перехватывает мой взгляд. — Сегодня он на твоей стороне.
— В смысле?
— В прямом. Раз ты у нас любительница хвататься за стволы, — на меня выразительно смотрят, и я вспыхиваю, вспоминая, как наставляла на него трясущийся пистолет, — будем учиться. Правило помнишь?
— Какое правило?
— Взяла пистолет — стреляй, — говорит он и протягивает оружие мне. Рукояткой вперёд.
Смотрю на пистолет. Потом на Романова. Потом снова на пистолет.
— Ты... даёшь мне в руки заряженное оружие? — уточняю осторожно. — Мне? Человеку, который сбежал от тебя позавчера через яблоню?
— Яблоню я срубил.
— Я серьёзно, Илья. А вдруг я в тебя выстрелю и убегу?
— Ну попробуй, — пожимает плечами так буднично, как будто я предложила ему чаю. — Только учти: стрелять ты не умеешь, бегаешь медленно, а местность не знаешь. Я это к чему. Шансов у тебя ноль, а вот выпорю я тебя уже без разговоров.
— Ты невозможный, — выдыхаю.
— Я предусмотрительный. Бери давай. Он не кусается.
Беру. Пистолет тяжёлый и холодный, и ладонь у меня сразу становится влажной. В прошлый раз я держала его так же — двумя руками, намертво, до боли в пальцах.
— Так. Первое, — Романов встаёт рядом, и его голос меняется. Уходят подколки, остаётся что-то ровное, командное. — Ствол всегда смотрит туда, где нет людей. Всегда, Алёна. Даже если ты уверена, что он разряжен. Даже если ты его только что сама разрядила. Поняла?
— Поняла.
— Второе. Палец на спусковой крючок кладёшь только тогда, когда решила стрелять. До этого — вот сюда, на скобу. Решила — значит стреляешь. Не решила — не трогай. Пистолет — это не аргумент в споре и не пугалка. Это приговор. Усвоила?
— Усвоила...
— Вот и славно. А теперь — стойка.
И начинается.
Ноги — не так. Плечи — не так. Локти — «ты что, в теннис играешь?». Хват — «это пистолет, а не букет, не души его».
Я пыхчу, злюсь, переставляю ноги, а банки на заборе смотрят на меня с издевательским равнодушием.
— Безнадёжно, да? — бурчу после десятой поправки.
— Почему безнадёжно. Вчера ты и стоять не умела. Прогресс на лицо, — он обходит меня по кругу, как скульптор — сырую глину. — Так. Всё, хватит мучиться. Проще показать.
И он встаёт мне за спину.
Вплотную.
Я перестаю дышать ровно в ту секунду, когда его грудь прижимается к моим лопаткам. Он большой и горячий, как печка, и я вся помещаюсь в него, как в нишу. Как будто эту нишу под меня вырезали.
— Руки, — командует над макушкой.
Его ладони накрывают мои. Обе. Сверху. Широкие, шершавые, со сбитыми костяшками — я чувствую каждый миллиметр этих ладоней так, будто у меня на коже нервных окончаний раз в десять больше, чем положено по анатомии.
— Не сжимай так, — его дыхание шевелит волосы у меня на виске. — Держи плотно, но не дави. Он не убежит.
Легко тебе говорить. У меня сейчас всё тело — один сплошной зажим. Потому что твой подбородок почти лежит на моей макушке, твои руки обнимают мои, и в этом положении мы стоим ближе, чем танцуют медленный танец.
— Целься. Мушка в прорези, банка над мушкой. Видишь?
— В-вижу...
— Заикаешься.
— Не заикаюсь!
— Ага. Выдохни, Алёна. Медленно. И на выдохе — плавно тяни. Не дёргай, а тяни. Как будто...
Я не узнаю, как будто что.
Потому что я дёргаю.
Выстрел бьёт по ушам, отдача толкает меня назад — прямо в его грудь, его рука мгновенно ложится мне на живот, прижимая, фиксируя, и банки на заборе остаются стоять как стояли. Все пять. Целёхонькие.
Зато у меня внутри — не целёхонько. У меня внутри всё обрывается и падает куда-то вниз, к тому месту, на котором сейчас лежит его широкая горячая ладонь.
— Куда ты стреляла? — интересуется Романов мне в макушку. — В ворону? Так они уже улетели все. От греха.
— Я... отдача...
— Отдача, — соглашается он. И не убирает руку с моего живота.
Секунда. Две. Три.
Мышцы под его ладонью подрагивают, и я знаю, что он это чувствует. Не может не чувствовать. Так же, как я чувствую, что его грудная клетка за моей спиной поднимается уже не так размеренно, как в начале.
— Ещё раз, — говорит он наконец. Голос ниже на полтона.
Рука с моего живота уходит — медленно, будто нехотя, — и возвращается на мою кисть.
— Выдох. Плавно. Не дёргай.
Выдох. Мушка. Банка. Его пальцы поверх моих. Плавно...
Выстрел.
Мимо.
— Ещё.
Выстрел. Мимо. Банки, по-моему, уже откровенно надо мной смеются.
— Может, у меня просто нет способностей? — я опускаю пистолет, и Романов тут же поправляет мою руку, направляя ствол в землю. — Может, есть люди, которым не дано? Вот я, например. Я зато конспекты пишу красиво.
— Конспектом будешь отбиваться? — хмыкает он. — Не неси чушь. Дыши. Ты в момент выстрела зажмуриваешься.
— Неправда!
— Правда. Оба глаза закрываешь. Стреляешь по памяти, как экстрасенс. Смотри на банку, Алёна. Не на пистолет, не на руки. На цель. И тяни на выдохе.
Он снова накрывает мои руки своими. Снова его дыхание — у виска. Снова его грудь — за моей спиной, и я уже почти привыкла, почти, если не считать того, что колени у меня какие-то не мои.
Выдох.
Смотрю на банку. Только на банку. Средняя, с выцветшей этикеткой, стоит чуть косо...
Тяну.
Выстрел — и жестяной звон!
Банка кувыркается с забора и улетает в смородину.
— Я попала! — ору я раньше, чем успеваю подумать. — Илья! Я попала! Ты видел?! Я в неё попала!!
Разворачиваюсь на месте — резко, всем корпусом, с пистолетом в руках...
И на автомате оказываюсь пойманной: одна его рука перехватывает мои запястья, уводя ствол в сторону и вниз, вторая ложится на талию. И вот мы уже стоим лицом к лицу. Вплотную. Моё запрокинутое лицо — напротив его, опущенного.
— Первое правило, Одинцова, — говорит он тихо. — Ствол смотрит туда, где нет людей.
— Прости, я...
— Опасная ты женщина, Одинцова.
Всё.
Я забываю про пистолет. Про банку. Про первое правило и про все остальные правила тоже.
Женщина.
Не «Аленёнок». Не «мелкая коза». Не «ребёнок», не «соплюха», не «дурочка с оленьими глазами».
Женщина.
Слово падает куда-то в самую середину меня и разгорается там медленным жаром. Я смотрю в его глаза — серо-голубые, с серыми крапинками на дне радужки — и вижу, что он тоже понял, что сказал. Понял — и не забирает обратно.
Его пальцы на моей талии сжимаются чуть сильнее. Через футболку я чувствую каждый из них. Пять точек, в которых плавится кожа.
— Патроны кончились, — говорит он совсем не про патроны.
— А... да... наверно... — отвечаю я тоже не про них.
Он забирает у меня пистолет — аккуратно, палец за пальцем разжимая мою хватку, и от этого простого движения у меня по позвоночнику стекает горячая волна. Ставит на предохранитель. Убирает в кобуру.
И отступает на шаг.
Ну конечно. Как вчера. Дошёл до какой-то своей внутренней черты — и назад. Как будто у него там, внутри, натянута сигнальная лента: «Стой. Проход запрещён».
Интересно, что там, за этой лентой. И почему туда нельзя мне.
— На сегодня всё, — Романов подбирает с земли пустой магазин. — Из четырнадцати — одно попадание. Стрелок из тебя пока как из меня балерина, но для первого раза сойдёт.
— Между прочим, я поразила цель, — задираю подбородок.
— Между прочим, цель была консервной банкой и не двигалась.
— Между прочим, некоторые вообще ни одной банки в жизни не сбили.
— Между прочим, некоторые в армии по мишеням отстрелялись на годы вперёд... — он вдруг осекается на полуслове.
Потому что из кармана его штанов раздаётся вибрация.
И тут моя эйфория от сбитой банки делает финт, которого я сама от себя не ожидала.
— Твоя женщина, наверно, — вылетает из меня раньше, чем я успеваю прикусить язык. — Соскучилась.
Романов медленно поднимает на меня взгляд. Одна бровь ползёт вверх, а на щеках предательски намечаются ямочки.
— Моя... кто?
— Никто, — разворачиваюсь к забору и делаю вид, что мне жизненно необходимо рассмотреть оставшиеся четыре банки. Щёки горят так, что об них можно прикуривать. Господи, Одинцова, ну кто тебя за язык тянул?!
Он смотрит на меня ещё секунду — я чувствую этот взгляд лопатками, — а потом достаёт телефон. Бросает взгляд на экран.
И его лицо меняется. Мгновенно. Как будто по нему провели невидимой ладонью и стёрли всё живое. Ямочки, усмешку, тепло в глазах — всё. Остаётся серый камень.
— Я отойду, — бросает он и, не дожидаясь ответа, идёт в сторону дома.
Говорит тихо. Слишком тихо. Я не слышу ни слова — только интонацию, ровную и рубленую, как стук ножа по разделочной доске. Его спина каменеет с каждой секундой разговора. Плечи, лопатки, шея — всё превращается в монолит.
Полторы минуты. Может, две.
Потом он убирает телефон и какое-то время просто стоит, глядя в забор. Я вижу, как под его скулами ходят желваки.
— Что-то случилось? — не выдерживаю, когда он возвращается.
— Нет.
— Илья.
— Что?
— У тебя лицо... другое.
— Лицо как лицо, — он проходит мимо меня и начинает собирать с земли стреляные гильзы. Одну за другой. Методично.
— Это было связано с Мишей? С теми людьми? Если это касается меня, я имею право...
— Не твоя забота, — обрубает он, не поднимая головы.
— Как это не моя?! Всё, что...
— Алёна, — он выпрямляется, и я натыкаюсь на его взгляд. Тяжёлый, глухой, закрытый на все замки. — Не. Твоя. Забота. Когда будет что-то, что тебе нужно знать, — узнаешь первой. Слово даю. А пока — иди умойся, у тебя всё лицо в копоти от пороха. Обед скоро.
И столько в этом голосе окончательности, что все мои заготовленные возражения рассыпаются, не дойдя до языка.
Я разворачиваюсь и иду к дому. На полпути оборачиваюсь.
Романов стоит на месте и смотрит куда-то поверх забора. В одну точку. Сжатая в кулаке горсть гильз тихо позвякивает — он перекатывает их в пальцах, как чётки.
И почему-то от этой картинки у меня внутри становится тревожно. Как будто где-то далеко, за пределами этого участка, этого посёлка, этого нашего странного заколдованного мирка, что-то сдвинулось с места. Что-то большое и тёмное.
И оно движется сюда.
За ужином он почти не разговаривает. Отвечает односложно, смотрит в тарелку, дважды выходит на крыльцо со своими сигаретами. Я делаю вид, что не считаю. Я считаю.
И мысли мои, как назло, ходят по кругу, по одному и тому же проклятому маршруту: звонок — его каменное лицо — «не твоя забота». А что, если это правда она звонила? Та женщина? Что, если они поругались, и поэтому он такой? Что, если он завтра опять уедет «по личным делам», а я опять буду сидеть тут и...
Стоп. Одинцова. Тебе-то что?
А вот что-то. В том и проблема, что что-то. Оно сидит под рёбрами, это «что-то», и ноет, как больной зуб.
А ночью мы, как всегда, ложимся в одну кровать.
«Порядок не менялся» — так он это называет. Я уже даже не спорю. Более того — и это самое постыдное — где-то очень глубоко, там, куда я стараюсь не заглядывать, я этому порядку рада.
Романов ложится на спину, закидывает руку за голову. Я устраиваюсь на своей половине. На своей стороне. На безопасном расстоянии в тридцать сантиметров, которые с каждым днём всё меньше похожи на расстояние и всё больше — на условность.
— Спи, — говорит он в потолок.
— Сплю, — отвечаю я в стену.
Тишина. Кузнечики за окном. Его дыхание — ровное, глубокое. Моё — какое получится.
Опасная ты женщина, Одинцова.
Я прокручиваю эти четыре слова, наверно, в сотый раз за день. Кручу их так и эдак, как леденец за щекой. Женщина. Он сказал — женщина. И рука на животе. И то, как он разжимал мои пальцы на рукоятке — медленно, по одному...
И тут же следом, без перехода, ядовитой змейкой: а ей он что говорит? Той? Тоже — «женщина»? Или ей уже не надо ничего говорить, ей и так всё...
Господи, Алёна. Спи. Просто спи.
Я закрываю глаза.
...Просыпаюсь я от того, что мне тепло.
Не просто тепло — я лежу на печке. Живой, большой, размеренно дышащей печке. Моя щека прижата к твёрдой груди, ладонь лежит на его рёбрах, нога — я в ужасе осознаю это медленно, послойно — моя нога закинута на его ногу.
А его рука лежит на моей пояснице. Тяжёлая. Горячая. Прямо на полоске кожи между задравшейся футболкой и резинкой штанов.
Сердце начинает колотиться так, что, наверно, будит его — если он спит.
Надо отодвинуться. Прямо сейчас. Аккуратно снять ногу, убрать руку, откатиться на свою половину и сделать вид, что ничего не было. Это же я во сне переползла. Организм сам. Я не виновата, у меня даже свидетелей нет...
Я не двигаюсь.
Потому что под моей щекой стучит его сердце. И оно стучит слишком быстро для спящего человека.
Я замираю. Прислушиваюсь.
Дыхание у него ровное-ровное. Идеально ровное. Подозрительно идеально ровное — как у человека, который очень старательно дышит ровно.
И рука на моей пояснице... Спящие руки так не лежат. Спящие руки — расслабленные, тяжёлые, безвольные. А эта — лежит. Держит. В ней есть намерение.
Он не спит.
Он не спит, и он знает, что я не сплю, и я знаю, что он знает, и мы оба лежим в темноте, дышим по всем правилам глубокого сна и не двигаемся. Потому что пошевелиться — значит признать. А признать — значит что-то решать.
А так — мы просто спим. Оба. Очень крепко.
Его большой палец едва заметно, на миллиметр, проходится по моей коже. Туда и обратно. Может быть, случайно. Может быть, во сне.
Может быть, нет.
По пояснице от этого крошечного движения расходятся горячие круги — как от камня, брошенного в воду. Вниз. Вглубь. Туда, где всё сжимается и тянет. Я лежу на нём, наэлектризованная до последнего волоска, и изо всех сил дышу как спящая.
И тут в темноте раздаётся его голос. Тихий. Хриплый со сна — или не со сна.
— Не было никакой женщины.
Моё сердце спотыкается и замирает.
— Чт-то? — шепчу раньше, чем успеваю сообразить, что «спящие» не переспрашивают.
Всё. Спалилась. Окончательно и бесповоротно. Впрочем, он тоже — спящие не заводят разговоров в час ночи.
— Что слышала, — его грудь под моей щекой чуть вздрагивает. Кажется, он усмехается. — Не к бабе я тогда ездил. Соврал.
Лежу, боясь пошевелиться. В голове — звон. Как от той жестяной банки, только громче.
Не было. Никакой. Женщины.
— А... зачем соврал? — голос у меня предательски садится.
— Затем, что ты хвостом за мной ходила и вопросы задавала, — отвечает он спокойно. — А врать что-то складное было лень. Про бабу — самое простое. Работает безотказно. Вон, до сих пор работает, — в его голосе явственно слышится ухмылка. — Ты ж мне сегодня чуть банкой в голову не запустила. «Твоя женщина соскучилась».
— Я не... — вскидываюсь, но его рука на моей пояснице чуть надавливает, и я послушно опускаюсь обратно. — Мне вообще всё равно, к кому ты ездил.
— Угу.
— Всё равно!
— Я и говорю — угу. Поэтому ты весь тот день просидела голодная и встретила меня с лицом медузы Гаргоны.
— Я...
— Алён.
— Что?
— У тебя всё на лбу написано. Бегущей строкой. Даже в темноте читается.
Я утыкаюсь носом в его футболку, чтобы спрятать этот проклятый лоб вместе со всем, что на нём написано. Щёки горят. Уши горят. Кажется, у меня даже макушка горит.
Но под всем этим пожаром, где-то глубоко, разливается такое облегчение, что хочется улыбнуться, как полной дуре. Не было. Никого не было. Он просто ездил по своим делам, наврал про женщину, а я три дня ревновала, как самая настоящая идиотка...
— А куда ты тогда ездил? — спрашиваю в его футболку.
— По делам.
— По каким?
— По своим.
— Илья.
— Алёна, — передразнивает он мою интонацию. — Вот это уже действительно не твоя забота. Захочешь узнать всё про мою жизнь — становись следователем, будешь допрашивать официально. Под протокол.
— И стану, — бурчу. — У меня специализация подходящая.
— Не сомневаюсь. Ты из меня сегодня чуть душу не вытрясла своими вопросами. Прокурор в юбке.
— Я в штанах.
— Тем хуже для прокуратуры.
Я фыркаю ему в грудь. Не могу сдержаться. И чувствую, как его грудная клетка тоже вздрагивает от беззвучного смеха, а рука на моей пояснице лежит уже совсем по-хозяйски — большой палец медленно, лениво поглаживает кожу над резинкой штанов, и от каждого движения у меня по позвоночнику катятся тёплые волны.
Теперь-то уже точно можно отодвинуться. Разговор состоялся, притворяться спящими бессмысленно, все карты вскрыты. Самое время гордо откатиться на свою половину и восстановить государственную границу.
Я прижимаюсь щекой к его груди чуть плотнее.
— Спи, — говорит он мне в макушку. И мне кажется — только кажется, наверно, — что его губы на секунду касаются моих волос. Легко. Почти невесомо. Так, что и предъявить нечего.
— Сплю, — отвечаю я.
И на этот раз почти не вру.
Его сердце стучит под моей щекой — сильно, ровно, быстрее, чем положено спящему. Его ладонь греет мою поясницу. За окном стрекочут кузнечики, и где-то очень далеко, на самом краю сознания, ещё копошится тревога от того дневного звонка, от его окаменевшей спины, от гильз, пересыпающихся в кулаке, как чётки.
Но сейчас — сейчас мне так тепло, как не было, кажется, никогда в жизни.
Не было никакой женщины.
Я засыпаю с улыбкой, спрятанной в его футболку.
И последняя моя связная мысль — совсем не про пистолет, не про банки и даже не про звонок.
А про то, что магнит, оказывается, не спрашивает разрешения, когда начинает притягивать.