К книге
Право КровиГлава 9. Ступень
30%
Глава 9. Ступень
9

Разбудило меня не солнце и не двор за окном, а собственная правая рука: её вело от локтя к плечу ровным тугим током, будто в кость налили горячего и забыли выпустить. Лежал я на лавке в задней, поверх овчины, в той же рубахе, в какой ввалился со двора, и, не открывая глаз, полез пальцами под рукав. Теплый охват был на месте и под пальцами теплел сильнее, а вокруг него кожа отдавала так, как отдает натянутая парусина, если по ней щелкнуть.

Ну и ладно, подумал я, поднимаясь с лавки и ощупывая себя всего разом, как ощупывают чужую поклажу, у которой не найти ручек. Ребро отозвалось привычно и почти по-родному, зато под грудиной ворочалось что-то новое, чему я названия не знал, и ворочалось оно само по себе, не в такт дыханию, как зверь под половицей.

Во дворе натаяло и снова схватилось, и вся земля от крыльца до конюшни лежала стеклом поверх грязи, и стекло это похрустывало под каждым шагом. Захар уже выводил кобылу, и хромота у неё была та же, что у Прокопа, только на другую сторону, отчего эти двое, шедшие через двор рядом, качались навстречу друг другу и никак не могли сойтись.

— Запрягаю, — бросил Захар, не оборачиваясь. — Успеете к первому, если сейчас.

Стало быть, помнили и без меня, помнили тверже моего, и напоминать никому не пришлось. Никто на этом дворе бумаг не читал и в реестры не заглядывал, а сроки тут держали в голове, как держат погоду. И по лицам видно было, что нынешний день у них считается последним, за который ещё можно куда-то поспеть.

— Езжайте один, — выговорил я и не узнал собственного голоса, сиплого и чужого. — Везти на сдачу нечего.

Захар оглянулся на меня через плечо, накинул супонь и стал тянуть молча, будто слов моих и не было вовсе, а был один хомут. Тянул он с оттяжкой, и по тому, как он не отвечает и не смотрит, было ясно, что запрягать он всё равно докончит, потому что распрягать при мне ему легче, чем со мной спорить.

Пошел я к бочке умыться, и на середине двора меня остановило.

Не боль, нет, и не то знакомое нытье, каким отзывалось на всякую перемену погоды сломанное ребро. Просто из-под грудины кверху пошло, как идёт вода, когда в трубе сорвало заглушку, и всё, что стояло под ней тихо и смирно, поехало вверх снизу доверху. Я успел выставить руку — не в человека, ни в кого, просто в воздух, чтобы куда-нибудь деть, — и рука легла на верею у ворот.

Столб был вкопан ещё при старом хозяине, дубовый, в обхват, с железной накладкой под верхним шкворнем. Тихо, без треска, свернулся он под ладонью, как сворачивается гнилая жердь. Дерево не разлетелось, а провернулось волокном вдоль себя, створка ворот пошла вниз и стала углом в наледь, а накладка вылезла из паза и повисла на одном гвозде, тонко звеня.

— Держи! — заорал Захар где-то за спиной. — Прокоп, в ноги ему, в ноги!

Валили меня двое, и валили честно, без обиды и без злости, как валят падучего посреди улицы. Тяжело упал вместе со мной Прокоп на своей хромой ноге и подмял мне локоть под живот, а Захар лег поперек плеч и вжал меня щекой в наледь. Лед подо мной с шипением ушел в воду, и вода эта была горячая, как из чайника. Слышно было, как хлопнула дверь в сенях, как Аглая рявкнула на сына короткое и злое, как заскрежетал по скобе засов. И по одному этому скрежету я понял, что Ваську загнали в дом и заперли снаружи, чтобы на двор больше никто не вышел.

— Пустите, — выговорил я в грязь. — Само пройдет.

— Пройдет, — согласился Захар, не отпуская. — Полежите, барин. Земля холодная, ей всё равно.

Смирно лежал я, пока верхнее не ушло обратно, и вставать мне не хотелось совсем, потому что я уже понял, что оно не ушло, а просто поднялось до края и остановилось, дожидаясь. Кобылу распрягли, и Прокоп унес из-под навеса дугу и хомут, а к повороту от нашего двора так никто и не поехал.

Тогда и заговорил Ярополк, молчавший с самого промысла.

«Встань, Ярослав».

Голос его я не слышал ушами ни разу, а узнавал по небу: оно немело, будто я прижал языком медную монету, и немело сильнее прежнего.

«Встал. Что дальше?»

«За конюшню. Там плац, старый, с моего ещё времени. Пока не свалишься, оттуда не выйдешь».

Плац оказался ровной проплешиной за конюшней, шагов на полсотни, обнесенной остатками жердяной ограды. Под талой коркой лежал в нём утоптанный до камня песок, никакой травой так и не взятый. Молча пришел следом Захар, поглядел на меня, на сорванную верею за спиной, ничего не спросил и встал у угла конюшни, сложив руки.

«Теперь слушай тело, а не меня, — сказал дух. — Пусти по капле».

Разумеется, пустил я не по капле, потому что никакой такой меры во мне не было и в помине. Первый же выдох вынес наружу столько, что меня перегнуло пополам и повело назад. Сел я прямо на песок, а ограда напротив дрогнула, и с трех жердей разом слетела наледь. Внутри саднило так, будто мне протащили за горло железную гребенку и потянули обратно.

«Мало? — спросил я, отплевываясь. — Или много?»

«Много. Ещё раз».

И покатилось всё по одному кругу, и выходило из этого круга одно и то же. Пока я держал маленькое, тонкое, вполсилы, оно шло послушно и ложилось, куда я его клал, и жерди только качались. Стоило взять сверх той меры, которую тело откуда-то знало и мне не называло, на полпути от груди к ладони делалось узко. Узкое захлебывалось, остаток шел не наружу, а вбок, в меня, и рвал изнутри так, что в глазах становилось бело. Обе ладони я разбил в кровь о песок, потому что падал всегда вперед и всегда на руки, и пальцы под конец уже не разжимались до упора.

«Опять взял больше, чем проходит».

«А сколько проходит?» — спросил я, лежа щекой на песке.

Ответа на это не было, и я его, если честно, не ждал. Дух умеет молчать так, что молчание слышно отдельно от тишины. В этом молчании я лежал, дышал и считал не время, а то, как медленно возвращается к пальцам чувствительность.

Васька сунулся на плац с ведром и кружкой, боком, вдоль ограды, и я даже успел ему обрадоваться. Крикнуть я не успел: отдача сорвалась с левой руки на первом же его шаге в круг. Его отбросило к жердям вместе с ведром, а поднялся он уже с рассеченной бровью, заливая себе глаз и глупо улыбаясь, как улыбаются от неожиданности, когда ещё не больно.

— Мамке скажу, что о ворота, — сказал он, зажимая бровь ладонью.

Крепко взял его Захар за шиворот, вывел с плаца и стал в проходе сам, спиной ко мне, и больше на песок не ступил никто.

Отлеживаясь между падениями лицом в песок, поймал я себя на такой вещи, о какой сроду и не думал. Слов у меня от матери не осталось, их выдрало начисто и ровно, будто страницу вынули по линейке. А голос был всегда, и носил я его при себе, как носят в кармане что-нибудь мелкое и теплое. И вот, потянувшись за этим голосом из-под усталости, вытянул я не голос вовсе, а ходыревскую весовщицу, Малку, как она стоит над своей чашкой и молча пересыпает мою щепоть обратно. Ни слова от неё во мне не было, одна эта тишина над весами, ровная и подробная, как счет по книге, и легла она ровно туда, где всю жизнь лежало материно. Подмену я отбросил, потянулся снова и снова уткнулся в Малку, а под конец уже и сам не знал, за чем именно тянусь. Никому я об этом не сказал, потому что сказать было некому, и потому что двор у ворот загудел и заговорил в голос.

Издали, от угла конюшни, разглядел я женщину: серый платок, городское пальто не по грязи, резиновые сапоги с чужой ноги. Рядом с ней стояла девочка, держалась за карман пальто и смотрела в землю. Захар держал уцелевшую створку и говорил ей что-то ровное и негромкое. А она не уходила и не отвечала, просто стояла и ждала, будто ей и правда некуда было больше идти.

По солнцу выходило, что сдача уже началась и что стоять мне полагалось у ходыревских весов, а не тут.

— Пропусти, — сказал я Захару.

Медленно подняла она на меня глаза, и по этим глазам выходило, что никакой новости у меня для неё нет. Знала она, надо думать, с той минуты, как он не вернулся домой, а сюда пришла за словами, и выговорить эти слова вслух приходилось мне.

— Вы Настасья?

— Он не пьет, — выговорила она вместо ответа. — Второй день. Он и раньше пропадал, но он не пьет, вы поймите.

— Я знаю, что не пьет.

— Как вы дом-то нашли?

— На скупке сказали, — и она потянулась поправить девочке шапку. — Там пару в книгу пишут, обоих разом, и книгу мне открыли, потому что я не уходила и уходить не собиралась. Ваше имя в ней и стоит, и Стужино при имени, и мне же растолковали, каким автобусом до поворота, а от поворота я пешком, оно недалеко.

— Вы с ним были?

Спрашивала она уже не по правде, а как спрашивают, чтобы оттянуть. Девочка подняла голову, и я на неё не смотрел, а держал глаза на повороте, где дорога уходила за гребень. И врал бы сейчас с удовольствием, если бы хоть на грош умел.

— Был. И вышел один.

Она не заплакала, не села в грязь, не закричала — ничего из того, к чему я себя готовил всю обратную дорогу с промысла. Только тронула у девочки завязки шапки и положила руку на створку рядом с рукой Захара, будто ей нужно было за что-то держаться.

— Он там лежит?

— Лежит.

— В земле или так?

— Так.

Кивнула она, и кивок вышел не мне, а куда-то мимо, в створку. Кивала долго и мелко, а я стоял и понимал, что дать ей у меня нечего, ровно ничего. И что ответить можно одним: сказать вслух то, в чём я не уверен и сам.

— Я его вынесу. Не сегодня, но вынесу и отдам вам.

— Вы обещаете?

— Обещаю.

Аглая вынесла к воротам кружку, сходила в сени и вынесла крынку. Настасья на крынку посмотрела так, будто ей предложили расписку, взяла девочку за руку и пошла обратно по проселку пешком. До самого гребня она ни разу не оглянулась, и вода осталась стоять в воротах.

Обратно на плац я шел с такой злостью, что она поднялась вместе с напором, и вышло у меня хуже прежнего. Жердь из ограды я вынес вон вместе с двумя соседними, а после сидел на песке и слушал, как в горле щелкает на каждом вдохе, будто там пересыпают битое стекло.

Васька пришел под навес со своей заклеенной бровью и стоял в темноте, пока я его не заметил.

— Мать говорит, вас бы к знахарке.

— Знахарке я двор разнесу.

— Так и я говорю. — Он подумал и переступил с ноги на ногу. — А оно у вас надолго?

Ответить мне было нечем, и я не ответил, а он постоял ещё, оставил на бочке краюху и ушел, стараясь не шуметь сапогами по наледи.

Второй день прошел так же, только тише и злее, и к концу его я уже не падал вперед, а умел садиться. Голос у меня сел начисто, так что говорить я мог разве что на выдохе и вполголоса. Ладони мне Аглая перевязывала дважды, ругаясь себе под нос про барские забавы, и от её воркотни во дворе делалось почти обыкновенно. За речкой ухало и потрескивало: там кто-то работал техникой, чисто и коротко, с той ленивой правильностью, какая бывает у людей на жалованье. Но к нам на двор оттуда никто не свернул, и я слушать перестал.

И тогда начало у меня выходить ровно.

Стоял я на середине плаца, отпустил ту самую малую меру, что проходила без боли, и понял, что вместе с ней идёт не только моё. Наружу шло холодное, и холод этот был не по-мартовски сырой, а сухой, железный, с тем самым вкусом на языке. Вкус я запомнил ещё на той площадке, где парень моих лет в дорогом пуховике, беловолосый и явно клановый, ударил меня вполсилы. Удар я тогда выпил, и под лопаткой сделалось тесно и холодно, как бывает, если глотнешь ледяного залпом.

Не пропало оно, выходит, и не растворилось во мне без следа. Лежало отдельным слоем, как ил на дне, и, когда снизу пошло своё, ил этот поднялся.

Звонко схватилась лужа перед носками сапог, будто по ней провели пальцем. Наискось от лужи побежало через весь плац, ровным узким языком, каким я в жизни не бил и бить не умел. Добежало до полной бочки под водостоком у конюшни, и бочку эту вспучило изнутри разом. Обручи слетели один за другим, доски разошлись веером, и вода вышла наружу уже льдом, широким белым лопухом, и легла поверх наледи.

Стоял я посреди плаца и смотрел на собственные руки, не понимая, что с ними. Ладони были замотаны тряпками, и от тряпок этих шел пар.

— Это Снегиревых школа, — сказал Захар от угла конюшни.

Голос у него был не тот, каким он говорил со мной прежде. И не хозяину он это говорил, а себе самому, вслух, потому что не сказать не мог.

— Так узко и с оттяжкой в наших краях били двое, — продолжал он. — Старший помер. А кто ставленный, тот у Морозовых на жалованье, и вся их дружина этой рукой бьет. Барин, вас так любой встречный прочтет.

— Прочтет что?

— Что вы чужого рода боец. — Он помолчал и добавил ровнее: — Или что вы у чужого рода взяли.

Тут оно во мне и сошло, разом и до дна, будто из бочки выдернули затычку. Лед на плацу остался, а слой внутри кончился, как кончается керосин в лампе, и вместе с ним ушла половина всего, что во мне стояло. Колени сели сами, и я сел на песок, и весь запас, набранный за двое суток, стек в этот один язык льда.

В доме уже засветили лампу, и свет её лежал через порог полосой. Прошел я через сени, не разуваясь, и Аглая обернулась от стола с полотенцем в руках.

— Шкатулку, — сказал я. — С верхней полки.

— Барин, поесть бы.

— Шкатулку.

Молча сняла и поставила, и я, не садясь, взял её обеими перевязанными руками и вытряхнул на стол всё. Посыпались квитанции, катушка, сережка без пары, крестильный шнурок, тряпица с иголками, и последней вывалилась шаль, сложенная вчетверо и лежавшая на самом дне.

Развернул я её под лампой.

Запаха не было и быть не могло, и знал я это заранее, ещё до того, как поднес шаль к лицу. И всё равно ткнулся в неё, как дурак, и всё равно ничего: ни следа, ни памяти о нём. Зато под лампой, на изнанке, у самого угла, где кайма подвернута и прострочена в два ряда, вышло наружу другое. С лица такого не разглядишь и на дне шкатулки не сыщешь: тонкий росчерк, вышитый нитью в цвет шали, в один волос толщиной, с петлей и коротким подрезом внизу.

— Аглая Никитична.

— Тут я.

— Кто чинил?

Она стояла у печи и вытирала руки о полотенце дольше, чем их можно вытереть.

— Двенадцать лет чиню.

— Не про то спрашиваю. — Голос сорвался, и вышло шепотом, и от шепота она вздрогнула сильнее, чем от крика. — Метка чья? И когда легла?

— Барин, вы бы сели.

Не сел я и не отошел, а взял лампу и поставил её так, чтобы свет лег на угол шали. И стоял над столом до тех пор, пока Аглая не подошла сама, а подошла она не вдруг. Медленно нагнулась, поглядела, поднесла руку к лицу и опустила, и лицо у неё сделалось старое.

— Барынина рука, — выговорила она. — Своей рукой шила, при мне. Я ей нитку подбирала.

— Когда?

— В последнюю неделю. — Она села на лавку сама, без спросу. — За неделю до конца и шила. Три вечера сидела, а сказала — узор мелкий, вот и медленно.

Дальше я её не слушал, а вышел на крыльцо, взялся за ворот и рванул рубаху сверху донизу. Развязывать было нечем и незачем, и шаль я вынес на свет, падавший из окна.

Под кожей, от предплечья вверх и через ключицу, проступало тонкое и темное, читаемое только на просвет. На свет я себя ни разу в жизни не поворачивал, а потому и не видел на себе ничего. Держал я шаль у самого плеча, поворачивал так и этак, и сличать было проще простого. Одна и та же петля, один и тот же короткий подрез внизу, и рука одна.

Следом вышел Захар и стал в дверях, и за его спиной топталась Аглая с полотенцем.

— Идите в дом, — сказал я.

— Пойдём, — согласился он и не двинулся. — Только скажу. Квартал нынешней ночью закрывается, барин. Оба дня вы пролежали на плацу.

— Знаю.

— Я не в укор. — Он снял шапку, подержал и надел обратно. — Я к тому, чтоб вы это от меня уже слышали, а не сами додумывали.

Дверь за ними закрылась, и я остался с шалью в одной руке и с рубахой на локтях.

«Ярополк».

Молчание.

«Метка материна. Шила своей рукой, за неделю до смерти. Печать на мне — той же руки. Скажи вслух».

«Скажу, — отозвался он, и такого голоса у него не было ни разу. — Ставила мать. За неделю. Своей рукой и без чужой помощи, потому что чужую она бы не позвала».

«Зачем?»

Тишина стояла глухая, и в ней было слышно, как в конюшне переступает кобыла.

«Не спрашивай».

«Зачем она меня заперла?»

«Не спрашивай, — повторил он, и ни злости, ни силы в этом не было, а была одна усталость. — Двенадцать лет молчал, ещё помолчу».

«А то, что я через это чуть не сдох, — это как?»

«Это как есть».

Стоял я на крыльце, злость поднималась вместе с напором, и я уже открыл рот, чтобы спросить его про третье — надолго ли этого во мне хватит и что будет, когда накопленное кончится, — а он ответил раньше, чем я успел.

«Хватит на одну ступень сверх нынешней. Потом станешь как все, и вот тогда посмотрим, кто ты».

И следом, тем же голосом:

«Что там за метка на шали? Чья рука?»

Стоял я и смотрел в темный двор.

«Ты только что сам мне и ответил».

«Разве?»

Спросил он это без хитрости, без насмешки и без того короткого злого нажима, каким обычно уходит от разговора. И вот от этого мне стало по-настоящему нехорошо, потому что разговора нашего он попросту не слышал. Не было для него ни моего вопроса, ни собственного ответа, ни материной руки, а всё начиналось заново, с той же шали. Стоял я на крыльце с разорванной рубахой и не знал, что страшнее: что мать заперла меня своей рукой или что единственный, кто это подтвердил, тут же и забыл.

Вот тут и пошло.

Пошло не как прежде и не как на плацу, а сразу поверху, минуя всякую мерку и всякий счет. Снизу поднялось всё разом, а горла, чтобы пропускать по капле, у меня больше не было. Из-под ключицы прошло по руке горячим, шаль в кулаке дернулась и обвисла, и перила крыльца под левой ладонью сели вниз, как тесто. Я успел подумать, что в доме за стеной спят четверо, и что стена эта в полкирпича, и что до плаца отсюда бежать через весь двор.

Побежал я не туда, а от дома, к пустой середине двора, и на бегу стал загонять поднявшееся обратно. Загонял тем самым тонким и малым, что выучил на плацу, и шло оно на убыль так медленно, что я понимал: не успею. За воротами не осталось уже ни квартала, ни срока, ни сдачи, ни ходыревских весов. Была ночь, была наледь под сапогами, и было то, что перло изнутри и никуда не помещалось.

Тяжело сел я на колени посреди двора, вжал разбитые ладони в лед и стал держать.

Держать намертво. Стена за моей спиной была в полкирпича, а за ней спали четверо, и если я сейчас разожму пальцы хоть на волос — от Стужино останется только мокрая воронка, и выселять конторе будет некого. Материн замок сорвало до основания, горла больше не было, а чужая ледяная сила перла наружу так, словно Разломом теперь был я сам. Мне оставалось только одно: до капли вжимать это в мерзлую землю и ждать, что хрустнет раньше — глухая ночь, моя выдержка или мои кости.

Предыдущая главаГлава 9 из 30Следующая глава