Держал я до серого, пока наледь под ладонями не сошла водой и вода не ушла в глину, а поднявшееся не улеглось где-то под ключицей ровно и мелко, как остывающий чайник. Понемногу спина отходила частями, будто ее отпускали по одному позвонку, и разгибаться пришлось долго. Поднимаясь с колен посреди двора, слышал я за конюшней ведро и хромой прокопов шаг, а потом и саму кобылу. Ее выводили в поводу, и она упиралась, потому что запрягать ее сегодня было незачем, и знала она это лучше всех нас.
Мимо провел ее Прокоп, не поворачивая головы.
— Куда это? — окликнул я, разгибаясь.
— За речку сведу, к Мироновым постоит, — и не остановился, только перехватил повод короче. — Тут ей нынче делать нечего…
За его спиной по двору шли Аглая с Васькой, и несли они свернутые тюфяки, придерживая их подбородками, и прошли к бане молча, и молча вернулись за вторым разом. Потом ключница обошла дом кругом, притворила ставень на кухонном окне и повернула ключ в наружном замке, налегая на него плечом. Васька стоял у бани и глядел на меня через двор, не отрываясь, пока мать не взяла его за плечо и не увела внутрь.
Ближе всех подошел Захар и все-таки встал не вплотную, а так, чтобы между нами оставалась вытоптанная за ночь глина.
— Тебе тут до вечера не место, — выговорил он ровно, будто сообщал про погоду.
Отвечать сразу я не стал, потому что во рту стояло железо и говорить было нечем, а когда сплюнул и вытер губы рукавом, вышло у меня хрипло и глупо:
— Двор чей?
— Твой двор. И дом твой, и мы твои, — согласился он, не двинувшись. — А постели Аглая уже унесла, и кобылу Прокоп увел, и мне на этом дворе еще людей кормить.
Ветер тянул от пруда мокрым, и от плаца за конюшней, где земля была разбита в кашу и присыпана песком, тянуло тем же. Ни один из нас туда не посмотрел, и обоим это далось без всякого труда.
— Ну а деваться мне куда? — спросил я.
Вот тут он и назвал место, и назвал так, будто держал его при себе с самой ночи.
— На Ходынку езжай. Нынче там берут, как каждую весну берут, — и повел подбородком в сторону проселка. — В лицей императорский. Боем берут, слышишь? Не родом, не бумагой, а боем, и рода там не спрашивают вовсе.
— А с чего ты взял, что меня туда пустят?
— Третий день через поворот автобусы идут битком, полные парней, — Захар пожал плечом. — Значит, всех пускают. Казенная рука, Ярослав Дмитриевич. Ее у нас в округе никто не перекупает.
— А если не возьмут?
— Тогда к вечеру придешь, и постели обратно перенесем, и Прокоп кобылу приведет, — и он наконец посмотрел мне в лицо, и смотрел долго. — А ты сделай так, чтобы взяли.
Молча вышла на крыльцо кухни старуха-стряпуха, сунула мне в руки узелок и ушла обратно, не сказав ни слова. Хлеб в тряпке был снизу еще горячий, и держать его сожженной ладонью выходило неудобно, а бросить я не мог.
До ворот проводил меня Захар и ворота за мной сам притворил, и слышал я, как он накидывает крюк изнутри, и шел по проселку не оборачиваясь, потому что оборачиваться было незачем.
Поворот — это столб без таблички и лужа во всю обочину, и стоять там пришлось долго, пока из-за пригорка не выкатился рейсовый, весь в мартовской грязи. Шумно открылась дверь, и дохнуло на меня чужим теплом, куртками, кофе и мокрой шерстью, а изнутри поглядели без всякого интереса. Внутри стояли плечом к плечу такие же, как я, парни, только у каждого второго была спортивная сумка, а у иных и провожатые с телефонами в руках.
Влезал я последним, и кто-то из передних, в форменной куртке с кантом по вороту, отпихнул мою руку от поручня и взялся сам, коротко и без злобы, как отодвигают вещь.
— Держись за что-нибудь другое, — обронил он, не глядя.
Толком держаться было не за что, и всю дорогу я стоял враспор, упираясь в потолок ладонью, а коленом в переднее сиденье, и слушал, потому что говорили они не таясь как раз то, чего я не знал.
— Барьер по веревке, а веревка на столбиках, — толковал сзади густой голос. — Пяткой ступил за нее, и все, вычеркнут, хоть ты его до того на колени поставь.
— А выносят как?
— Ногами вперед и выносят. У нас в прошлую весну одного унесли еще до полудня, и никто из-за этого поле не закрыл.
— Дементьев в этом году?
— Викентий Ильич, а кто ж еще, — фыркнули из другого конца. — Он и в позапрошлую был.
— Снегиревский приедет, говорят. Ему-то зачем, он и так у них в списках со своими?
— Руки размять и приедет, ему больше ничего и не надо.
— Да он же вне череды выйдет, кого захочет.
— Пусть себе выходит, мне бы своего пережить, а до чужих мне и дела нет…
Фамилия эта прошла у меня по языку холодом, и стало вдруг мокро под лопатками, а автобус качнуло, и я приложился плечом о тот самый поручень.
— Ходынка, — сказали впереди не то в третий, не то в четвертый раз, и вот тут внутри у меня зашевелилось молчавшее со вчерашнего.
— Ходынка, — повторил Ярополк с явным удовольствием. — Славное поле, и я его помню. Ставили там шатры от края до края, и государев стоял выше прочих, а с полудня выводили коней, и по цели били пешими, от колокола и до колокола.
— Каких коней? — сказал я одними губами, отвернувшись к стеклу.
— Обыкновенных, каких же еще. Кто сядет и удержит чужого некованого, того и записывали, а после уже смотрели руку.
— Какую руку?
— Руку, хозяин, руку, — и слышно было, что он тут оживился, потому что про это ему говорить приятнее, чем про коней. — Вода приходит не голая, а с тем, кто ее носил, и у одного она идет сверху и широко, а у другого коротко и от бедра, и, взяв ее у живого полной мерой, берешь ты заодно и то, как он ею владел, и оттого нас и глядели по руке, а не по одной силе. Только сама она к тебе не выйдет, пока не прижмет.
— Со вчерашнего у меня ничего такого не выходило, — сказал я в стекло, и стекло от этого запотело.
— Вчерашнее твое снятое и остывшее, с него, кроме воды, взять нечего, — отозвался он спокойно, будто объяснял младшему в дружине. — А с живого, хозяин, приходит целиком, и рука с ним вместе, и ты ее не спутаешь ни с чем.
— Ярополк. Сейчас-то там что?
Долго он молчал, и молчание это было редкое, потому что обычно он перебивает.
— Про нынешнее не скажу ничего, — выговорил он наконец, и весь давешний кураж куда-то у него делся. — Двести лет, хозяин. Я твоими глазами погляжу вместе с тобой.
Разом открылось поле за последним домом, и никаких шатров на нем не стояло, и ничего похожего на давешний рассказ там не было. Была серая, вылизанная ветром равнина с рыжими проплешинами, был бетонный забор по дальнему краю, были фургоны с откинутыми бортами, где торговали кофе. И где тут шатры от края до края, где государев стан, где кони от колокола и до колокола? Спрашивать я не стал, потому что и так было слышно, как он там у меня внутри замолчал. Густо шел народ от автобусов, и меня внесло в этот поток, как щепку, и несло чужими плечами и спинами, пока не выперло к самым веревкам.
Шли впереди меня, шли рядом со мной и обгоняли, и по дороге разминались прямо на ходу, будто ничего особенного впереди не было. У одного с ладони срывалась и гасла в грязи короткая рыжая струя, а другой держал перед собой воздух так, что над рукавом дрожало и плыло. Следом за ним шла мать с термосом и уговаривала его не тратиться до круга, а он отмахивался, не оборачиваясь.
Кругов на поле было размечено несколько, и у каждого стояла своя толпа, и гудела она по-своему.
— Чернышев! — прошло через поле, поверх голов и гула, командным голосом, привыкшим перекрывать ветер. — Ярослав Дмитриевич!
Никому я не назывался — ни у автобуса, ни в толпе, ни у веревок, и во рту у меня все еще стоял хозяйский хлеб, а меня выкликали через все поле, полным именем, с отчеством и без запинки, будто читали давно и не в первый раз. Откуда он взял мое имя? И кто ему его подсказал — Захар, что ли, или кто повыше?
Лица обернулись разом, и это было хуже голоса.
Тот, кто выкликал, стоял у среднего круга вполоборота, и был он рослый, с крупным лицом, в казенном пальто без знаков, с непокрытой седой головой, и в руке у него не было ничего, ни телефона, ни папки. Ровно столько посмотрел он на меня, сколько нужно, чтобы убедиться, что услышали, и тут же отвернулся к кругу.
— Викентий Ильич! — сунулся к нему кто-то сбоку. — А по какому он…
— К столбам, — сказал Дементьев мимо него и показал подбородком.
Поодаль, у самого края, стояли столбы, врытые давно и криво, с обрывками веревок на них, и туда меня и определили, и никто меня не вел, просто толпа расступилась в ту сторону и не расступилась ни в какую другую, и встал я, куда показано. Двое парней, стоявшие у столбов раньше меня, поглядели, переглянулись и отошли на шаг, а после еще на шаг, и сделали они это сами, без всякого распоряжения, и рядом со мной так и оставалось пусто.
Стоявший ко мне ближе прочих все-таки не выдержал и обернулся.
— Ты чей будешь? — спросил он, разглядывая мою куртку, прожженную на боку еще на Талом Логу.
— Ничей я, ни за кем не числюсь.
Отвечать он не стал, только подобрал сумку с земли и передвинулся туда, где стояли двое, а те приняли его к себе, и уже втроем они оказались от меня дальше, чем были поодиночке.
Дрались тем временем в среднем круге, и по тому, как там дрались, все и становилось видно.
Скоро вынесли первого, и вынесли просто: здоровенный стриженый парень поставил противника на землю одним ударом, и от этого удара воздух в круге дернулся и по веревке пошла волна. Потом поднял он его за ворот и приложил во второй раз, и Дементьев ничего не сказал и не двинулся с места. Уносили вчетвером, на руках, и пронесли мимо столбов, и лицо у унесенного было мокрое и незакрытое, и болталась рука.
Быстро кончился и второй бой, и обошлось на этот раз без крови, потому что решать там оказалось нечего. Тот, кто помоложе, отскочил от чужого огня, отскочил удачно и красиво, только пяткой стал за веревку, и тут Дементьев поднял руку, и все.
— Прохоров, — назвал он следующего, а отскочившего просто перестало быть на поле.
Еще стоял парень и еще пробовал говорить, доказывая, что попал туда не сам, а его вынесло, — и не слушал его никто, и толпа сомкнулась перед ним, и он пошел к автобусам мимо меня, глядя себе под ноги.
А в третьем бою тому, кто пониже, взяли и сломали руку на самой середине, и никто этого не остановил. Хруст я услышал от столбов, через головы, и потом слышал, как он кричит, коротко и не по-человечески. Дементьев подошел, посмотрел, взял его за запястье, повернул, отпустил и отступил обратно к веревке. Парня в круг вернули, и он остался, прижимая руку к животу, и достоял до конца левой, и его не вычеркнули.
Вот тогда я и понял, куда попал, и понял без всяких объяснений.
Уйти отсюда было можно, и уйти было просто, и никто бы мне за это слова не сказал. Автобусы стояли за фургонами, и дорога назад была та же самая, а до вечера меня домой все равно не пустят. А что там будет к вечеру, когда пустят? Придешь ты на свой двор, и будет там Захар у колодца, и будет Аглая с ключом, и будет за конюшней разбитый плац, где я двое суток загонял в себя то, чего в доме держать нельзя. И надолго ли меня хватит с таким приданым за пазухой? Только уйти отсюда я мог одним-единственным способом: пройти мимо вон того, вычеркнутого, и повторить его дорогу шаг в шаг, глядя себе под ноги.
Беловолосый вышел к барьеру не в свою череду, и вышел он тогда, когда его никто не звал и звать не собирался.
Сбоку вышел, не с той стороны, откуда выпускали остальных, перешагнул веревку там, где ему было ближе, и никто ему за это ничего не сказал. Ветер трепал ему белые волосы, и был он одних лет со мной, в тонкой черной куртке не по погоде, и снял ее на ходу, и бросил в руки кому-то из своих, не глядя, зная, что поймают.
— Дементьев, — позвал он через круг, — этого зови. Чернышева.
— Не твоя череда, Тимофей Снегирев.
— Моя, — и он повернулся к столбам, ко мне.
Гул на поле упал сразу, и стало слышно, как за фургонами шипит кофейная машина.
— Вы на кого смотрите, господа? — начал он громко, и голос у него оказался высокий, ломкий, но брошенный далеко и умело. — Стоит у столбов приблудыш. Рода нет, отца нет, поручиться некому. И этого сегодня выкликают по имени-отчеству, как человека!
Смеялись негромко и не все, но смеялись.
Пошел я к кругу, потому что стоять и слушать было хуже, чем идти, и с каждым шагом по веревке справа и слева поворачивались головы, и телефоны в руках поднимались, и видел я себя в чужих экранах, и рукав у меня был опущен, и под рукавом было тепло.
— Ну поближе, поближе, — поманил он и дождался, пока я перешагну. — А у депо, на той неделе, ты был бойчее.
— Не помню тебя у депо.
— Врешь ведь, и недели с того дня не прошло, — и он улыбнулся, и улыбка вышла у него нехорошая, потому что глаза остались пустые и внимательные, как у человека за работой. — Только тебя тогда не били, слышишь? Тебя мерили. И мерил не я, и не по своей охоте мерил, а меня послали и велели посмотреть, сколько ты держишь.
За веревкой не понял этого ни один человек: стояли, ждали драки и переминались с ноги на ногу. А у меня прошло по спине сверху вниз, потому что там, за синим забором, где снесли депо, всего несколько дней назад мне казалось, будто меня просто бьют. Кому же понадобилось меня мерить и что они там намерили?
— Кто послал? — спросил я.
Отвечать он не потрудился и ударил первым.
Ударил без всякого начала, без слова Дементьева и без замаха, с полуоборота, и лед пошел от его правой не струей, а плоско, веером, забирая половину круга, и низом, по земле, чтобы срезало ноги. Назад уходить было некуда, потому что сзади веревка, а за веревкой чужие руки, которые меня не поймают и обратно не подтолкнут.
И пошел я вперед, потому что вперед оставалось в этом кругу единственное свободное место.
Пошел в самый веер, приняв левым плечом, и от плеча до локтя обожгло холодом, и куртка встала колом, и в тот же миг я услышал вкус, знакомый, вчерашний, железо и вода из проруби, тот самый, что уже лежал у меня в старом слое. Но старый слой был снятый и остывший, а этот шел живой, при хозяине, натянутый от его ключицы до моей скулы, как трос между двумя лебедками.
Схватил я не его, а тот самый трос, схватил обеими руками и потянул на себя.
Вплотную, под руку, локтем в локоть, грудью в грудь, так, что бить ему стало нечем и некуда, и он рванулся отойти, как отходят все, кому надо расстояние, и вот тут по натянутому и пошло в меня. Пошло не паром в воздух и не остатком по связке, а все целиком, потому что между нами не осталось ни шага, ни ладони, и вливался этот лед прямо в горло, которого у меня больше нет, вливался ровно, страшно и полно, будто пили не мы, а кто-то третий, приставивший нас друг к другу.
Держал он, сколько мог, а держать это дольше нескольких ударов сердца нельзя ни одному человеку, и я почувствовал, как под курткой у него ходит грудь и как он пробует достать меня коленом, не разрывая, потому что руками уже не выходило.
И вместе со льдом пришла рука, та самая, про которую толковали в автобусе.
Не сила пришла, а именно рука, чужая постановка: кисть сама повернулась не так, как я умею, локоть сам ушел вниз и внутрь, и плечо село, и стало ясно, вот прямо телом ясно, а не головой, что бить надо коротко, от бедра, и не в голову, а в ту точку под скулой, куда я сам бы никогда не додумался. Так у нас в округе бьет вся морозовская дружина, и бьет с той самой поры, как ее не стало. Этой самой рукой меня у конюшни узнал Захар и назвал вслух, чьей рукой в этих краях так бьют, и не поверил я ему тогда, а поверил сейчас, в чужом кругу, собственным локтем.
Ударил я его этой самой рукой, не выбирая и не примериваясь, потому что выбирать было уже нечем.
Ударил коротко, снизу, от бедра, и добавил второй, грязно, локтем, уже сверху, когда он поплыл, и белая голова мотнулась, и колени сложились, и Снегирев сел в круг боком, упершись ладонью в мерзлую землю, и он лег щекой в песок. Быстро сошла изморозь на его рукаве, обратившись мокрым пятном, и по песку под локтем расползлась темная лужица. Пар с моего плеча поднялся ровным столбом, и весь круг это видел, и видел он также, чем именно я ударил, потому что стояли там люди, умеющие читать не хуже моего вассала.
Редко и вразнобой хлопнули где-то у дальнего края, и хлопки эти скоро оборвались сами собой. А передние ряды, самые близкие, замолчали вовсе и подались назад, отступив от веревки, и получилось вокруг меня то же пустое место, что было у столбов, только теперь оно стояло со всех сторон.
Кто-то за веревкой выговорил вслух короткое слово, и слово это было не про меня и не про Снегирева, а про руку, и его подхватили, и по ближним рядам оно пошло тише и быстрее прежнего гула, и передавали его, не отводя от меня глаз. И что же это было за слово? Расслышал я его не с первого раза, а когда расслышал, под мокрой курткой у меня стало холоднее, чем было от чужого льда.
Дементьев шагнул между нами прежде, чем я разогнулся.
— Довольно, — и он отвел меня ладонью в грудь, посмотрел вниз, на белого, потом на мой правый рукав, потом мне в лицо. — Принят. Чернышев принят, слышали?
Своих Снегирев поднимал сам, отталкивая руки, и что он там говорил, я не разобрал, потому что Викентий Ильич уже вел меня прочь, забрав повыше локтя, и вел быстро, поперек толпы, и толпа перед ним расходилась, а за нами сходилась обратно.
За оградой, у коновязи, где жандармские лошади стояли под попонами и парили, наткнулся я на ходу взглядом на человека. Немолодой, невоенный, в сером пальто, стоял он с той стороны железных прутьев, отдельно от всех, и не смотрел ни на круг, ни на поднимаемого Снегирева, ни на Дементьева, а смотрел на мой правый рукав. Кто он такой и чем ему сдался мой рукав? Смотрел спокойно и внимательно, как перечитывают строку во второй раз, и когда я поймал его взгляд и остановился, он отвернулся первым, поднял воротник и пошел к машинам, не подойдя ко мне и ни о чем не спросив.
Наконец Дементьев остановился у коновязи и развернул меня к себе.
— Стой-ка. Скажи мне, Чернышев, и не ври, потому что я все равно видел, — и локтя он не отпустил. — Чьей рукой ты сейчас бил?
Молчать было можно, а деваться некуда, и я молчал. И что бы я ему сказал — что рука пришла ко мне сама, вместе с чужой водой, и что взял я ее у живого?
— Ты хоть знаешь, — выговорил он тише и ближе, — как в этом городе спрашивают за такую руку?