Автобус до промысла ходил один, и шел он так, будто водитель всю дорогу решал, стоило ли ехать, а у просека решил, что дальше не поедет, и высадил нас с мешками картошки в темноту. До ворот я добрался пешком, по грязи, за ночь схваченной коркой, и ломалась она под подошвами с тем же звуком, с каким ломался по весне лед на бочке. Считать я кончил еще вчера, на крыльце конторы, и с тех пор ничего не поправилось: даже полная сдача в срок оставляла меня без пятнадцати тысяч, а половина всего, что подниму, была Сивого по уговору. Да и что там было пересчитывать в темноте, если счет этот я знал наизусть и от пересчета он мягче не делался? Пахло талой землей и соляркой, а где-то за забором ровно молотил дизель.
Ворота у казенного промысла были самые обыкновенные — шлагбаум, будка, лампа под козырьком и мокрый флаг гильдии, и никакой тебе морозовской охраны, а один учетчик в ватнике поверх кителя. Да и чего тут стеречь, если весь фарт лежит далеко за гребнем?
— Чернышев и Лапоть, связка вторая? — прочел он с листа, поводив пальцем по строке. — Гуров Аким, учетчик, я тут и за бумагу, и за фонарь. Бирки на связку, вернете обе, потеряете — вычту, а время входа ставлю по своим. Выходить велено до темна, и не мной велено. Не выйдете — я обязан звонить в управление, а звонить я не люблю.
— Да выйдем мы, Аким Тимофеич, куда денемся?
Спиридон стоял тут давно, судя по тому, как притопывал, и был он в брезенте поверх телогрейки, со скребком за голенищем и термосом под мышкой.
— Аким Тимофеич, ты нам второй фонарь дай, — начал он, не здороваясь, будто разговор шел с вечера. — Ну что ты казенным добром давишься?
— По наряду один.
— По наряду один, а ход там коленчатый, и я тебя, дорогой, потом сам искать пойду, и найду не тебя, а расписку твою…
Гуров подышал в кулак, посмотрел на мою перебинтованную ладонь, на телогрейку не по росту, и выдал второй фонарь, записав его в графу и повернув журнал под подпись.
— Ты мне другое скажи, — Спиридон постучал ногтем по листу. — Сысоев эти строки вчера при нас вписал от руки, поверх печатного: связка, дескать, новая. И дальний край нам вышел, и сутки долой, и все с его слова да его же рукой. У тебя в журнале так же стоит?
— Слово в слово, по его руке и переписывал, — Гуров отвернулся к печке и стал греть о нее ладони. — Только участок правят бумагой из управления, и бумага идет через меня первой, а нынче рука есть, а бумаги нет, и жду я ее с вечера… Ну да мне за нее и не платят, а вам-то чего рассиживаться на моем крыльце?
— С премии проставишься.
— С премии я проставлюсь так, что ты после и не подпишешься. Ярославу Дмитричу тоже выпишем, он у нас с образованием… Пропьем с получки, а Настасье скажем, что на инструмент, — она ведь поверит, как думаешь?
Холодный фонарь он сунул мне в руки, хлопнул по спине, и мы пошли.
За нашей спиной у шлагбаума стояла еще одна связка, Наума Скворца, и Скворец с напарником читали доску, а после говорили с учетчиком негромко и недолго, и ни слова до меня не долетело. Видно было только, как Скворец разворачивал лист, тыкал в него пальцем и мотал головой в сторону гребня, а Гуров разводил руками. Потом Скворец сплюнул, свернул лист вчетверо и пошел к остановке, и напарник за ним, и автобус взял обоих и ушел уже пустой в город.
— Чего это они разворачиваются?
— А вон того, — Спиридон кивнул на гребень, черный на светлеющем небе. — Им, видать, ту же строку выправили, что и нам, а Скворец мужик старый, ему по дальнему краю ползать неохота, пенсия на носу. Ты на него не гляди. Нам ведь оттуда и со стен снять можно, а со стен в сдачу не пишут, понимаешь?
Понимал я лучше, чем он думал, потому что за тем и шел: заявленное с верхней жилы, а сверх того — сколько унесут руки, и сдать через Сивого, и тогда пятнадцать тысяч, может, наберутся. Проба, вскрытая мной вчера при конторе, лежала на языке памятью, как лежит вкус железа после разбитой губы: нижний слой пустой, вода стоячая, и участок держится верхом. Оттого правленая строка меня и не отпугнула, а скорее подтолкнула, потому что дальний край — это стены, а стены никто не считает. Да и что мне было с той строки, если я знал породу на язык? У будки я поймал ноздрями что-то домашнее, шерстяное, пыльное, материну шаль из шкатулки, и отпустил, потому что Спиридон уже лез под шлагбаум.
Первые гребни прошли посветлу и молча, и я успел наглядеться, как он ходит: тихо, боком, обходя воду даже там, где ее курице по колено. И чего это он воду обходит? Спросить бы тогда, на ровном месте, да я поленился, а после стало не с руки.
— Настасья мне говорит, бросай ты это, — заговорил он на подъеме, не оборачиваясь. — Иди, говорит, в депо, там оклад. А в депо, парень, оклад голый, а девке к весне обувка нужна, и школа. Ты в депо был?
— Не был.
— И не ходи ты туда, сделай милость. Там за смену ни разу не страшно, а к старости человек с лица делается как вареная репа… Ты чего вчера в конторе на пробу налетел? Ее ведь никто из наших на язык не берет.
— Меня учили.
— Кто ж тебя такому учил?
Отвечать было нечем, и я промолчал, а он не настаивал, потому что мужик был не любопытный, и пошел дальше, глядя, куда ставить ногу. Да и что бы я ему сказал, мертвого прадеда назвал бы?
За гребнем нашлась горловина, заваленная плитняком, и Спиридон разгреб ее руками, поставил распорку и развел ключом, пока камень наверху не сел на упоры. Обе бирки он повесил на крюк снаружи, у створа, как положено, и подергал, и они звякнули.
— Первым пойду.
— Пусти меня, я легче.
— Ты дороже, — он усмехнулся в темноту под ногами и полез, и я слышал, как под ним осыпалась мелочь.
Спустился я следом, упираясь спиной в одну стенку и коленями в другую, и под конец съехал, ободрав ладонь.
Внизу было тепло, теплее, чем наверху, и воняло не тухлым, а сладко, как из забытой бочки с вареньем. Свет фонарей ложился на стены полосами, и по полосам блестел натек, свежий, будто стену смазали маслом. Спиридон снял с голенища скребок, повел им по камню плашмя и сунул мне в ладонь соскоб, теплый и тяжелый.
Я взял на язык.
Вкус пошел чужой, и понял я это раньше, чем прижал соскоб языком к небу. Вчерашняя проба стояла кисло-железной, стоячей, пустой до донышка, а этот шел жирным и набитым, будто его принесли с другого конца земли и подсунули мне для смеха. Откуда бы ему взяться таким за сутки? Не наливалась пустая порода, хоть залейся, и знал я это не из книжки, а тем же языком, каким брал вчера.
— Спиридон Игнатьич…
— Молчи, — он уже застегивал брезент под горло, и голос сделался ровный и скучный, каким говорят, когда решили. — Кормленое тут. Наверх идем оба и сейчас же, покуда нас не учуяли.
— Мне со стен снять надо, я за этим…
— Знаю, за чем ты.
— Ты пойми, у меня половина уже чужая, — я держал его за рукав и говорил быстро, как торгуются на валу. — Мне пятнадцати не хватает, и брать негде, а тут со стен снимается голыми руками, тут работы на час… Где я их возьму до завтра?
— На час, — повторил он и убрал мою руку с рукава, спокойно, как убирают ветку с дороги. — Подсыпку сюда возят возами и не задаром, парень, а кто кормит, тот и приходит кормленое проверять. Наверх.
Спорить с ним я стал, и на споре мы потеряли время, потому что он развернул меня за плечо и толкал к горловине, а я упирался и говорил про сдачу и про срок, и он не отвечал, а только толкал.
Из бокового хода вышло молча.
Первое, что я понял, — Спиридона рядом не стало, потому что ударило воздухом и его унесло влево, и он там закричал коротко, по-звериному, и хруст был слышен отдельно от голоса. Второе — оба фонаря погасли разом, и мой, вырванный из руки, и его, и темнота встала такая, что я зажмурился и открыл глаза и разницы не нашел.
Дальше я не видел ничего до самого конца.
Пахнуло тем же вареньем, только горячим, и с запахом на грудь пошла тяжесть, будто открыли дверь в жаркую комнату. Ладонь я подставил раньше, чем сообразил, ту самую, обожженную, как под лед Кривого, вплотную и не отпуская, и оно ударило в ладонь. В горло прошло ровно по мерке, сколько пропускает узел, ни каплей больше, и от этого в затылке щелкнуло, а по языку разлилось сладкое до тошноты. Остаток пошел назад по той же ниточке, в хозяина, и хозяин взвыл так, что с кровли посыпалось.
Со стороны, где остался Спиридон, донеслось шуршание и после ничего, и на этой тишине во мне похолодело сильнее, чем от удара. Живой он там или уже нет?
Меня мотнуло, приложило боком о стену и потащило по слизи, как таскают мешок. Тащило ровно, и ладонь моя не отходила, и я не отпускал, потому что отпустить было страшнее: пока держал, оно тянуло из себя, а отпусти — взялось бы за меня, за всего. Проволокло изрядно, а после хватка сама разжалась, и в темноте застучало когтями, отходя.
Лежал я после этого невесть сколько, лицом в мокрое, а щеку холодило сквозняком из бокового хода, откуда оно и вышло.
— Спиридон!
— Тут я, — откуда-то снизу и справа, сквозь зубы. — Нога у меня, кажется, вся вышла… Ползу помаленьку, а ты говори чего-нибудь, я на голос пойду.
Полз он и правда, я слышал скрежет брезента по камню и дыхание, короткое, в четверть груди, и пошел на звук на четвереньках, шаря рукой, и нашел сапог, а выше сапога — то, что уже не было коленом. Взвалил его на плечо, и он не охнул, а сказал в ухо, где горловина, и мы пошли туда вдвоем, отсчитывая стену ладонью.
Створ был сведен.
Рука уперлась в холодный плитняк там, где мы оставили распорку, и я шарил, и вел вверх, и вбок, и нигде ладонь не проваливалась, а саму распорку нашел ногой, внизу, с погнутым упором. Щель все-таки нашлась, у верхнего угла, узкая и косая, и в нее я просунул мизинец, достал до крюка и повел пальцем от загиба к основанию. Крюк был голый, гладкий, обтертый до блеска, и не висело на нем ни его бирки, ни моей. Куда же им деться с крюка, если вешал он их при мне?
— Выбило, — выговорил я в темноту. — Само, стало быть.
— Само, — согласился он и замолчал, и в его молчании я услышал больше, чем хотел.
Такую распорку ставили снаружи, снаружи ее и снимали, а изнутри было не подобраться никак, и я это знал, и он знал, и оба мы вслух этого не сказали. Да и что бы переменилось от лишнего слова?
— Скребок дай, — попросил он, и я вложил ему в ладонь рукоять, и он подержал ее, будто взвешивая. — Ты вот что, парень, слушай и не спорь. По стене иди влево, там карниз низкий, под ним щель…
— Вместе полезем, я тебя вытащу.
— Ну да, вместе.
Оно вернулось не то на запах, не то на звук, но не спеша, вразвалку, постукивая по камню, и на этот раз не било с ходу, а обошло нас по дуге, отрезая от горловины, и дышало теплом, как печка. Подниматься я стал и не поднялся, потому что ноги держали плохо, и меня тут же взяли за грудь и втолкнули вниз, в щель под карнизом, где камень надавил на плечи.
— Сиди, — Спиридон отжал меня спиной, вставая. — Настасье скажешь, я не пил.
Ударил он не наугад, а точно, и я слышал, как скребок вошел сначала мягко, а после уперся, и он налег, и провернул, и оно завизжало на такой ноте, что у меня заложило уши и по зубам пошла оскомина. Потом Спиридона подняло и ударило о камень надо мной, и крошка посыпалась за шиворот, и он еще держал, я слышал это по хрипу. А потом хрип кончился, а хватка нет: пальцы его сомкнулись на предплечье, повыше запястья, и остались там, мертвые, и разжать я их не смог.
По стуку когтей выходило, что оно теперь между мной и горловиной и что умирает медленно, потому что стук все сбивался и заваливался набок, а в промежутках слышно было, как из него толчками лилось на камень.
Встать я уже не мог, и потому пополз.
Пополз на запах, на жар, шедший, как из поддувала, и руки мои по локоть вошли в мокрое и рваное, в горячее и живое, и там, под ребром или что там у него было ребром, ладони нашли ядро. Не вырезанное, не остывшее, не чужое, как под складами, а свое, при хозяине, бьющееся в такт с тем, что еще оставалось в туше. И взял я его в упор, обеими ладонями, как берут голыми руками горячее.
Под складами оно долбилось в меня снаружи, как кулак в запертую дверь. Здесь дверь потянули за ручку с той стороны.
Оно рвануло свое обратно, через мои руки, через ту же ниточку, по которой я ему остаток вернул, и потянуло не в меня, а из меня, наружу, в ту сторону, куда узел стоял горлом и куда всю жизнь пропускал по капле. Горло у меня было узкое, ставленное не мной и не для такого, а тяга оказалась больше горла. Что-то во мне подалось и поехало, как ехала вмерзшая створка, когда ее брали трактором, и с внутренней стороны рвануло по всей длине, и двенадцать лет, что стояли за дверью и ждали, вышли разом.
Дальше был жар и белый шум, и кричал я или нет — не помню.
Туша осела мне на руки и придавила к камню всей своей мокрой тяжестью. Ядро в ладонях спеклось, ссохлось и просыпалось между пальцами трухой, легкой, как зола. А что не вошло в меня, ушло вперед, в сведенный створ, и створ вышибло вместе с камнем горловины, и по мне ударило воздухом и щебнем, и в лицо лег холод.
Наверх я выбирался долго, на локтях, через завал, через мелочь из-под колен, и на середине остановился и стал отдирать от руки мертвые пальцы Спиридона, по одному, и отгибались они туго. Тащить его я пробовал и так и этак, упираясь в камень коленом и здоровой рукой. Лежал он под тушей, и туша не сдвинулась ни на палец, а силы во мне не осталось даже упереться.
Двор наверху стоял пустой, и пустота эта была не ночная, а брошенная посреди работы. Шлагбаум подняли и не опустили, будка стояла запертая, лампа горела на пустое место, а далеко на повороте уходили красные огни последнего автобуса, и дизель за забором молчал. Ни Гурова не было, ни сторожа, ни собаки, ни единого свежего следа на грязи, кроме моего. Куда они все подевались разом, и почему ворота бросили настежь? Стемнело давно, и не только что стемнело, а по моему счету и полдень еще не прошел: лезли мы на рассвете, гребни прошли посветлу, а внизу пробыли всего ничего. Куда же девался целый день? Спросить было не у кого, и я пересчитывал заново, и всякий раз выходило одно и то же и не сходилось с небом.
Журнал висел под козырьком на цепочке, и ручка была привязана шпагатом.
Я нашел строку с нашими фамилиями, с номерами бирок и с временем входа рукой Гурова, а графа выхода стояла пустая. Вписал я туда время на обеих строках, сперва Лаптю, после себе, и посмотрел, что вышло, и на строке Лаптя перечеркнул написанное одной чертой, аккуратно, чтобы читалось. За связку расписался я один, и подпись вышла чужая, заваленная набок, потому что рука не держала пера.
— Она тебя не выпустила, — проговорил Ярополк, молчавший все это время, где-то за левым ухом. — Это ты ее не выпустил. Чуешь разницу, правнук?
Отвечать я ему не стал, а сел на ступеньку будки, привалившись к косяку, и поднял Статус, потому что больше поднимать было нечего.
Строка стояла новая.
Стояла в ней Искра, первая ступень, та самая, которой я добивался два месяца и ради которой лазил к Гордееву, к Игнатию и в Разлом, и стояла она не меркой того, сколько пропускает печать, а тем, чем меряют одаренных, — источником, и был он мой. Ниже стояло еще, и это еще я перечитал дважды, водя глазами по строке: поглощение — ядро. Таких строк у людей не бывает, и за такую строку в законе есть отдельное слово, и слово это никак не «охотник». Кем же я теперь выхожу по этой строке?
Строку эту я выпрашивал у всех подряд, у диагноста на Плющихе, у алхимика в Китай-городе, у мертвого прадеда, и все разводили руками и брали деньги, а дала мне ее тварь на казенном участке, за одного тихого мужика, ходившего по гребню и не лезшего в воду.
Обрадоваться я попробовал честно и не смог.
Правое предплечье жгло там, где держали мертвые пальцы, и рукав я закатал до локтя. На коже, вокруг всей руки, лежал темный охват, будто след от туго стянутого ремня, и был он теплый, теплее ладони и щеки. Поплевал я на палец и потер охват краем рукава, сильно, до красноты. Не сошло, а под пальцами потеплело еще, само, ни с чего, будто внутри что-то дышало по своему счету. И что там у меня под кожей могло дышать? Рукав я опустил и застегнул на пуговицу, и стало от этого не легче, а только темнее.
Породы наверху со мной не было ни горсти. Ни в карманах, ни в мешке, а мешок остался внизу, и скребок остался внизу, и Спиридон остался внизу. Сдавать нечего, добирать нечем, срок кончается, и половина того, чего нет, все равно Сивого. И с чем я завтра приду на вал, с пустыми руками? На Дербеневской, в доме с аркой, женщина по имени Настасья до ночи ждала мужа, а девке весной в школу, и обувку надо.
Распорку кто-то выбил, пока мы были внизу, и выбил снаружи, откуда до нее только и достанешь. Обе бирки с крюка сняли — не одну, а обе, чтобы по журналу мы сюда и не спускались вовсе. Подсыпку возили сюда возами и кормили дальний край, пока контора держала наряд непринятым, а после срок нам укоротили, и Скворец, глянув на правленую строку, уехал обратным автобусом. И кто держал ворота весь день без единого человека?
Мне хотелось домой, и я потянулся за тем, чем сызмальства затыкал такие дыры, — за шалью из шкатулки, за шерстью и пылью, за тем запахом, который еще утром был при мне.
Запаха не было вовсе, ни следа, ни памяти о нем, ни даже усилия, каким его достают. Слова остались, и шкатулка осталась, и шаль лежала в Стужине на дне, а запах ушел начисто, как вытертый, и не за годы, а за один этот день.
Ноги подняли меня сами и понесли к воротам, а у ворот я стал, потому что дорога дальше делилась надвое и обе половины были одна другой хуже. Пойти утром к Гурову — и разговор сразу свернет на пустой крюк, на две снятые бирки и на то, что по журналу мы и не спускались, а запись сделал я сам, ночью, без единого свидетеля. Пока контора станет разбирать, чья тут рука и чья бумага, Спиридон пролежит под тушей еще сутки, а то и не сутки. А если пойти сперва на Дербеневскую, что я скажу ей с порога, чужой, с отпечатком мертвых пальцев на руке, — что он не пил? Она ведь спросит про мужа первым же словом, и отвечать придется словами, а слова у меня были такие, что после них в дом уже не входят.
Так я и пошел, не решив, потому что до поворота дорога была одна на обе стороны, а решать можно было и на ходу.
Но решать на ходу не вышло. Ноги сами гнали меня сквозь темноту, мимо поворота, по мерзлой колее прямо к нашему двору. И стоило мне тяжело ввалиться в сени, как спрятанный под правым рукавом темный охват вдруг дернулся, стягиваясь намертво.
Жар от него ударил под ребра — ровно туда, где двенадцать лет стояла глухая запертая дверь. Теперь там зияла пробитая брешь, и в эту брешь разом, без всякой меры, хлынуло всё то, что я вобрал в себя под землей. Оно ударило изнутри так, что перехватило горло, распирая грудь и сжигая остатки воздуха. Темный дощатый пол качнулся навстречу, и, проваливаясь в пустоту, я успел испугаться лишь одного: ступень я, может, и получил, но пережить эту ночь мое тело уже не сможет.