Кондуктор оторвал мне билет, посмотрел на грязь по куртке и на то, как я держусь за левый бок, и больше в мою сторону не смотрел. Ребро отзывалось на каждой яме, а ям на загородной трассе набралось столько, что к повороту я перестал их считать и просто ехал, привалившись плечом к холодному стеклу и глядя на мокрые поля, где снег сошел неровными пятнами, оставив после себя черную воду в бороздах.
Пачка от Сивого разошлась вся и разошлась за сутки: фельдшер у складов взял за перетянутое ребро как за настоящую больницу, а куртку взамен изодранной и ботинки не по ноге пришлось брать там же, на толкучке. Оставалось у меня на обратный билет и на хлеб, и никакого другого имущества при мне не было, если не считать граненой вещи в подкладке, которую я Сивому не отдал и о которой старался не думать.
Автобус выплюнул меня на обочину и укатил, мигнув поворотником. Ярополк не отозвался ни на мысль, ни на прямое слово, молчал он так с самой той ночи, и острить про наследника в чужих ботинках приходилось мне самому.
Проселок начинался за столбом с покосившимся указателем и шел через мокрый ольшаник вниз, к речке, и грязь на нем стояла такая, что каждый шаг приходилось вынимать из земли с чмоканьем. Колея была разбита свежая, глубокая, с высоким гребнем посередине, и разбита не в одну ходку, а десятками, потому что глина по краям лежала выдавленной вверх волной и еще не успела схватиться коркой. Долго я шел по гребню, балансируя и придерживая бок, и по дороге успел прикинуть, кому тут ездить, кроме молоковоза и почты, и ничего утешительного не прикинул.
Сзади зашумело, и мимо, не сбавляя, прошел порожний самосвал, обдав меня жидкой глиной от колена до подбородка. Кузов у него мотался вздернутым не до конца, а на дверце краснела косая наклейка с птицей и словом «Гнездо», и водитель, проезжая, головы не повернул.
Слово это я знал наизусть. Стояло оно строкой принимающей стороны в отказной, что мне совали под перо, и его же я выговорил вслух над чужой партией у весов, разобрав на языке воду из-под нашего пруда. Промысел держал разработку за речкой, с нашей землей у него шла общая межа, и по ней его самосвалы ходили теперь порожняком в мою сторону.
Усадьба открылась с горушки, вся сразу, как открываются вещи, которые долго себе представлял, и оказалась меньше, чем в памяти. Дом стоял в глубине двора, длинный и приземистый, с обвалившимся крыльцом-верандой и заколоченным средним окном, за ним темнели липы и провал пруда. Справа, за баней, торчала в серое небо жердь колодезного журавля и покачивалась, хотя ветра внизу почти не было. Крыша местами была перекрыта заново, свежим темным железом, и вот этого я не ожидал совсем, потому что перекрывать ее по бумаге было некому и не на что.
Ворот, собственно, не осталось, торчали только столбы, и между столбами я и встал.
У левого столба, забирая половину проезда, стоял синий бытовой вагончик на полозьях, рядом с ним желтый экскаватор с грязным ковшом, воткнутым в землю, а по двору, наискось, от межи и к дому, тянулась натянутая на колышки бело-красная лента. Рабочие в оранжевом били колышки кувалдой, еще один разматывал моток, и лента, провисая, дрожала на ветру. Оттуда же, от вагончика, ко мне уже шел немолодой, в чистой каске и с планшеткой под мышкой, и шел он спокойно, как человек, которому тут до вечера все равно все переделывать.
— Мужик, тут работы, — бросил он, не дойдя. — За ограду давай.
Никакой ограды тут не было давным-давно, и мы оба это видели.
— Я к дому, — ответил я.
— К дому нельзя, — он вытащил из планшетки сложенный вдвое лист, но разворачивать не стал, а просто подержал на весу, как показывают собаке палку. — Участок с постройками, в реестре числится нежилым, наряд у меня на расчистку и на съем грунта под ленту. Жильцов по бумаге тут нет. А на нежилом мне никто не указ, ни ты, ни полиция, ни господь бог.
— Кондрат Ильич, шпалу таскать? — крикнули от экскаватора.
— Таскай, — не оборачиваясь, отозвался он.
Хлопнула дверь, и на крыльцо вышел старик в телогрейке, а следом за ним, толкаясь в дверях, вышли и остальные: баба в платке и с ухватом, взятым явно не для печи, парень с красным лицом и кривым плечом и хромой мужик с руками по локоть в засохшей глине. Разом спустились они, встали между лентой и техникой, ровно по линии колышков, и встали молча, а Кондрат на это молчание поморщился и переступил с ноги на ногу.
— Опять? — буркнул он им. — Я вам вчера объяснял.
Старик его не слушал. Смотрел он мимо, на меня, и лицо у него делалось таким, как делается у человека, который узнает и никак не может согласиться с тем, что узнал. Потом он снял шапку, чего я не понял, и выговорил в полный голос, так, что услышали и рабочие, и я, и, наверное, речка:
— Ярослав Дмитриевич. Приехали.
Рабочие в оранжевом остановились с кувалдой на весу. Медленно, будто через силу, Кондрат повернул ко мне голову и впервые посмотрел не на куртку, а в лицо, и смотрел долго, шевеля губами, как шевелят ими над столбиком цифр.
— Родня, что ли? — протянул он.
— Захар, — вырвалось у меня, потому что имя выплыло само, из ниоткуда, вместе с запахом махорки и лошадей, — я тут живу.
— Живете, — кивнул старик, надевая шапку. — В угловой комнате, батюшкиной, там окно целое.
И вот тут я сообразил, что делать, хотя не знал ни единой строчки закона и знать ее не мог.
— Слышали? — я шагнул через ленту, и она хлопнула меня по бедру и провисла. — Чернышев Ярослав Дмитриевич, проживаю в этом доме, а вот эти люди — свидетели. Дом жилой, живут в нем, и работы у вас на нем нет. Сворачивайте.
Кондрат не ответил мне ни слова, а обернулся к вагончику и что-то там прикинул, и от этой его спины, повернутой ко мне, я понял, что попал куда надо. Парень с мотком ленты сплюнул, бросил моток и пошел к экскаватору, где на гусенице лежала монтировка, и взял ее, и пошел не ко мне, а к Захару, потому что Захар стоял на колышках и мешал.
Ждать я не стал и драться честно тоже не стал.
Легко вышел из глины ближний колышек, и я ударил им сверху, не по голове, а по кисти, поверх монтировки, и попал хорошо, потому что монтировка ушла в грязь, а он взвыл и присел. А следующего я не увидел вовсе. Сбоку послышалось тяжелое дыхание, меня снесло с ног ударом в плечо, и я поехал спиной по мокрой земле, и тут же в левый бок вошел ботинок, аккуратно и точно туда, где у меня уже было сломано. В глазах стало бело, и я даже не закричал, а втянул воздух и не смог его выпустить обратно, и ударить еще раз он не успел, потому что на нем повисли сзади кривоплечий парень с Захаром, и оттащили его волоком, и баба орала что-то про милицию и участок.
Лежал я недолго. Высоко надо мной стояло низкое серое небо с проступающей синевой ближе к речке, и лип над собой я не увидел никаких, а увидел угол вагончика и провода, и смотрел на них, пока не смог сесть, придерживая бок ладонью.
— Васька, брось его, кому говорю, — окликнула сына баба в платке, и кривоплечий парень разжал руки и отошел, вытирая ладони о штаны.
— Стоять всем, — негромко распорядился Кондрат, и все встали. — Ты, Витек, руку покажи. Ага. В машине посидишь.
— Так он же первый начал, — просипел тот, кому я разбил кисть.
— Он-то первый, — согласился Кондрат и оглядел меня сверху, а потом Захара, а потом колышек, который я так и держал в руке, и выговорил уже не Витьку, а вообще двору, ровным голосом человека, который считает деньги: — А вот ты, дурак, вбил его после того, как парень назвался и свидетели услышали. И теперь я работаю не на нежилом, а на жилом, где меня послали при людях, и отвечать за это железо будет не наряд, а я лично.
Еще постоял он, глядя, как я поднимаюсь, и добавил без всякой злости:
— Ленту не рвите, ночью не жгите ничего, я по ней утром отчитаюсь. До утра меня тут не будет, а утром будет разговор с конторой, и вот тогда, парень, ты мне бумагу покажешь, а не глотку.
Нехотя развернулся на месте экскаватор, помяв гусеницами дерн, и уполз к речке, вагончик потащили за ним трактором, и от бригады остались лента, колышки и вдавленная в глину монтировка. Я сидел на приступке крыльца, держал бок обеими руками и никак не мог поверить, что все, оказывается, кончилось, и что кончилось оно не мордобоем, а тем, что старик снял шапку и назвал мое отчество вслух.
Ярополк за всю драку не проронил ни слова и молчал еще долго.
На крыльце, пока меня не увели в дом, случилось другое, и я про это никому не сказал. Ступеньки были те самые, с выломанной серединой у верхней, и тянуло от них мокрым деревом и известкой, и мать здесь пела, вечером, всегда вечером, когда меня загоняли спать, а она садилась тут и пела. Голос я помнил весь, до трещинки на верхней ноте. Слов не было. Я полез за ними, как лезут в карман за ключами, и наткнулся на пустое место, ровное, чистое, будто страницу выдрали по линейке, и посидел так, и решил, что двенадцать лет есть двенадцать лет, а память не сейф.
Под вечер Захар повел меня вдоль ленты.
Шли мы от межи, от старых столбов с обрывками проволоки, и лента шла оттуда же, от промысла, прямой полосой через выгон, через яблони, через все, что попадалось, и на дорогу ей было плевать. Эту прямую я уже видел залитой красным на схеме в планшете у Крыжа, и тогда она мне ничего не сказала, а сейчас я шел по ней ногами и понимал, что это одно и то же.
— Прямая, — сказал я. — Через сад напролом.
— Она самая, — согласился старик. — Только у дома вильнет.
У дома она вильнула. Не доходя крыльца, полоса обходила его широкой дугой, обходила бережно, как обходят яму, и снова выпрямлялась. Дальше она уходила за угол, к липам, где на пригорке стоял склеп — низкая кирпичная будка, вросшая в землю по окна, с провалившимся козырьком и с наглухо заколоченной дверью. Там лента и кончалась, последним колышком у самого порога, и колышек этот был вбит недавно, но не сегодня.
Крест-накрест лежали на двери доски, толстые, серые, и прибиты они были изнутри, я это увидел сразу по тому, как вышли гвозди. Кто-то работал по ним ломом, и не раз: щербины на кромке, вырванная щепа, вмятина в кирпиче, куда упирали. Пробовали и огнем: середина доски обуглилась на ладонь, и уголь был старый, а копоть шла и поверх свежих щербин. Шва между створками не тронуло ничего, и по шву тянулась темная линия, гладкая, будто ее протерли тряпкой.
Осторожно я приложил ладонь. Сожженная ядром кожа еще не зажила, корка треснула, и в шов ушло с моей ладони немного крови, и линия под ней потеплела, не сильно, как чашка через час после чая, и осталась как была.
— Не лезь туда, — обронил Захар за спиной. — И до тебя пробовали.
— Кто пробовал?
— Люди пробовали, — он сплюнул в сторону. — Пойдем, темнеет.
Мы пошли, а я по дороге зачерпнул с колышка глины и лизнул, потому что уже понимал, что делаю, и глина отдала железом и той холодной пустотой, что остается на языке после ледяного приема. Про воду из-под пруда я знал и в городе, у чужих весов, и, вытянув у бани ведро, напился без удивления: тот же холод, только гуще и ближе. Удивляться пришлось после. Двор я обошел весь, от межи до лип, пробуя землю в разных концах, и к темноте у меня сложилось то, чего никакая карта не показала бы: холодная полоса не стояла в пруду, а уходила из-под него дальше, под сад, под двор, под пригорок с кирпичной будкой, и обрывалась там, потому что дальше язык не брал ничего.
Ступеней мне это не прибавило и в драке не помогло бы никак, но с этой минуты я знал про свои развалины то, чего не знал никто из них, а именно, что торгуются со мной не за развалины.
В доме была печь и лампочка под жестяным абажуром, и горела она потому, что провода Захар кинул сам, воровски, от столба на выгоне. Сидели мы за длинным столом, они и я, и на столе лежала домовая книга, толстая, в клеенчатой обложке, разлинованная от руки. Аглая, та самая с ухватом, макала перо в чернильницу-непроливайку и писала медленно, выводя каждую букву.
— Год рождения, — не поднимая головы, потребовала она.
Я назвал.
— Прибыл откуда?
— Из Москвы, — улицу называть я не стал.
— Улицу-то?
— А обязательно улицу?
— Необязательно, — она перевернула перо и постучала им о край. — Напишу «из города». Захар, Прокоп, Васька, подходите, руку ставьте. Своей рукой тут не отделаешься.
Поочередно они подходили и расписывались, кто крестом, кто фамилией, и книга вернулась на середину стола, открытая, и чернила на ней блестели.
— А ее где-нибудь принимают? — я кивнул на клеенчатую обложку.
— А кому? — Аглая дунула на страницу и захлопнула книгу. — Барыни нет, управляющего нет, а в город с ней ездить не на что. Как при барыне завели, так и пишем, и ни одна душа ее у нас за все годы не спросила.
Вот отчего в реестре двор стоял пустым, хотя жили в нем, и было в этом что-то настолько глупое и настолько прочное, что я засмеялся и тут же схватился за бок.
— Смешно ему, — фыркнула Аглая в сторону.
— Мне не смешно, — я утер глаза. — Повезло мне.
Захар ушел в угол и вернулся оттуда не с пустыми руками, и поставил принесенное передо мной, одно на другое. Внизу легла расходная книга, амбарная, распухшая от вложенных бумажек, а сверху — материна шкатулка, палисандровая, с медным замочком, оторванным с мясом еще при мне, в прошлой жизни, и это я помнил, а вот кем оторван — нет.
— Ты теперь хозяин, — сел напротив старик. — Вот и хозяйствуй. Овса нет, сена до среды, керосин кончился, кобыла у меня хромает, и муки на донышке. До закрытия квартала четыре дня. Чем кормить будем?
Открывать шкатулку при них мне не хотелось, и я все равно открыл, потому что за столом сидели те, кто уже поставил за меня подпись, и прятаться от них было поздно. Сверху лежали платки, переложенные бумагой, и пахло от них чем-то сухим и травяным, а под платками — мелочь, катушка, наперсток, детский зуб в бумажке, и уже под всем этим, на самом дне, между сложенных писем, — бланк.
Бланк был серый, с гербом Совета в углу, с продавленной печатью и с косой лиловой отметкой «уплачено». Прошение о восстановлении рода, пошлина в казну Совета Бояр, уплачена двенадцать лет назад, ее рукой заполнено, ее подписью подписано. Только никуда оно не ушло, потому что в ту весну ушла она сама.
Внизу бланка, отдельной строкой, стояло условие, и напечатано оно было мелко: подтвержденный доход с родовой земли за истекший год.
А в графе с суммой пошлины стояло сто двадцать тысяч.
Я держал эту серую бумажку и считал не деньги, а то, чего у меня нет. Дохода с земли за истекший год не было, и за позапрошлый не было, и вообще никакого дохода двор не давал с той самой весны, а сумма перекрывала все, что я держал в руках за всю жизнь, включая долю от Ходырева и то, что мне не отдали.
— Захар, — я отложил бланк лицом вниз. — Дом на что живет?
Он потянул к себе амбарную книгу, раскрыл посередине и развернул ко мне. Листал я сам, разворот за разворотом, назад, к первым страницам, где рука стояла тверже, и вперед, до последнего февраля, и везде выходило одно: жалованье приходило каждый месяц, без задержек, ровными суммами, а в графе стояло не «получено от», а просто «прислано».
— Кто присылал?
— Присылали, — проворчал он и перевернул страницу. — Ты вот сюда смотри, сюда. Крышу перекрыли в позапрошлом, железо казенное, дешевое, а работали свои.
— Захар. Кто присылал деньги?
— Переводом присылали, — старик закрыл книгу и придавил ее ладонью. — Кобылу лечить надо, Ярослав Дмитриевич. Утром бы ветеринара.
Больше я из него ничего не вытянул и понял, что и не вытяну сегодня.
Ночью, когда все улеглись, я остался на кухне один, и лампочку выключил, и сидел при печи, слушая, как оседают в ней угли. Шкатулку я перебрал заново, всю, и платки перетряхнул, и письма развернул каждое, а было в них про огород, про чью-то свадьбу, про цены на дрова, и ни строчки того, что я искал. Чего я жду, я честно не знал. Слова песни не лежат между наперстком и катушкой, и все-таки я перебирал, потому что голос ее у меня в голове стоял целый, до трещинки, а под голосом было пусто, ровно и чисто, как выдранная страница, и это пустое место не заросло за день ничем.
Ярополк молчал и на прямой вопрос не отозвался.
Под утро я вышел во двор, потому что сидеть дальше стало нельзя. Ленту было видно и в темноте, белые куски на ней светлели, и я прошел по ней до кирпичной будки и обратно, прикидывая на ходу, кому ее тут держать, когда автобус увезет меня на поворот. Монтировку, вдавленную гусеницей в глину, я выковырял носком и поднял, и была она холодная, тяжелая и вовсе бесполезная против бумаги из конторы. Что я ему покажу? Кого поставлю на колышки, Захара с ухватом Аглаи?
Потом я обошел дом кругом и постоял под угловым окном, батюшкиным, с целым стеклом. Фамилия моя лежала теперь в книге под чужими подписями, и узнать адрес мог всякий, кто спросит на почте про Чернышевых. Сивый говорил не про повестку и не про пристава, а говорил спокойно, как о деле решенном, и дом за спиной у меня стоял деревянный, старый, и спали в нем те, кто сегодня за меня расписался. Досижу я тут до конца квартала или до чужого огня под окном?
Уехать значило оставить им ленту, бригаду и чужой разговор. А остаться значило дождаться и того и другого прямо тут, в угловой комнате, где окно целое.
Я разбудил Захара затемно.
— Уезжаю с рейсовым, — предупредил я в темноту. — Книгу держи у Аглаи и никому в руки не давай, хоть с полицией придут. Ленту не трогайте. Кондрату скажешь: хозяин в Москве по бумагам, вернется до квартала.
— А вернешься? — приподнялся на локте старик.
— Мне нужны деньги и нужен доход с этой земли за прошлый год, — я слышал, как это звучит, и все равно договорил, потому что называть вслух было единственное, что я умел делать бесплатно. — Пошлина такая, что вслух и повторять смешно, а сроку мне четыре дня. Где взять деньги, я, может, и придумаю. А где взять доход за год, которого не было, я не знаю совсем.
Захар долго молчал в темноте, и я слушал, как он дышит.
— Печь топить будем, — выговорил он наконец. — Ты одевайся теплее, Ярослав Дмитриевич. С реки тянет.
Я не стал ему отвечать, что тянет вовсе не с реки. Холод шел снизу, из-под половиц, ровно по той невидимой линии, что уходила через сад к заколоченному склепу.
Я смотрел в черный потолок, и разрозненные куски сегодняшнего дня — мертвая, стылая вода на языке, старые вмятины от лома на двери и ровные безымянные суммы в клеенчатой тетради — вдруг сложились вместе.
Все эти двенадцать лет чужие деньги приходили сюда не на ремонт крыши и не на жизнь усадьбы. Ими оплачивали сторожей. Кто-то платил из своего кармана только ради того, чтобы земля над этой пустотой оставалась ничьей, а дверь на пригорке — закрытой.
И судя по бело-красной ленте, пущенной напролом через мой двор, вчера этот кто-то платить перестал.