К книге
Право КровиГлава 5. Трофей
17%
Глава 5. Трофей
5

Спал я плохо и урывками, потому что правая ладонь то и дело съезжала с колена, пузыри на ней задевали брезент, и от этого я просыпался и снова слушал, как за стенкой каморки погромыхивал по путям порожняк. Потом сон отвалился совсем, и я сидел, привалившись затылком к доскам, и слушал, как состав ходил туда и обратно, а небо над складскими крышами делалось из черного серым.

Мотыль пришел сам, и уже по тому, как он вошел, без стука и не глядя на Сивого, стало понятно, что ночь у сторожа выдалась не лучше моей.

— Забирай, — он выложил мой телефон на ящик, рядом с фонарем, и подтолкнул пальцем, будто отодвигал от себя чужую тарелку. — Вот он, залог твой, и больше он мне не нужен, и сам с моей земли иди подобру.

— Уговор был до вечера

— Уговор был, пока у лаза никто не стоит, — Мотыль пожевал губу и все-таки посмотрел на меня, коротко, как смотрят на побитую собаку в чужом дворе. — А там стоят трое, и машина не наша, и спрашивают они не про железо. Мне что, объяснять им, кто у меня концы под залог берет?

Сивый на это ничего не ответил, только откинул с ящика тряпку, и в каморке сразу стало светлее. Под тряпкой лежал планшет, широкий, в резиновом бампере, и экран на нем горел ровно и гаснуть не собирался. Сапоги у Сивого были мокрые по голенище, и на рукаве налипла серая труха, какая сыпалась с уплотнителя, если дверцу поддевать снизу.

Мотыль посмотрел на планшет, посмотрел на меня и вышел, и дверь за ним стукнула тихо и осторожно, будто он и сам не решил еще, ушел отсюда или вышел ненадолго.

— Ходил за ним, пока ты валялся, — Сивый повернул планшет ко мне углом. — Стряпчий ихний торчит у забора и спит в машине с приспущенным стеклом, потому что курит. Планшет лежал на сиденье под курткой, я взял его одного, а сумку застегнул.

— А как хватятся?

— Тогда и посчитаемся, — он подвинул планшет ближе. — Сессия не закрыта, работал он и не вышел, а раз не вышел, то и не заперто. Читай вслух, с самого верха, и не пропускай, где мелко.

Экран был холодный и подсвечивал снизу, и от этого пальцы у меня на нем казались чужими, а первая строка шла крупно, с гербом наверху, и в ней стояло мое имя полностью, с отчеством, какого мне вслух никто не выговаривал с самых похорон.

— Отказ от притязаний, — я повел ногтем по строке, чтобы не соскочить глазами. — От земельного участка при селе Стужино, с постройками, известного как родовое гнездо Чернышевых, в пользу приобретателя… нет, погоди. Тут и не то написано, и не столько.

— Чего не сходится?

Бумагу эту мне подставляли под нос на пустыре за синим забором, где ржавел вагон без колес, и экран держал передо мной сам Крыж, повернув его углом и из рук не выпуская, а люди его стояли кругом и не лезли. Схему он мне тогда развернул отдельно, и залито на ней было не все наше поле, а узкая полоса вдоль границы с промыслом, зато строку принимающей стороны я разобрал до последней буквы, потому что стояло в ней не имя человека, а промысел: кристаллическое дело «Гнездо», морозовское.

— Вчера у них была межа, — я вернул ноготь на строку выше и перечел ее медленно, а после еще раз. — Полоса вдоль промысла, и все, а тут участок целиком, и с постройками, то есть и дом заодно. И приобретатель не тот: на этом самом месте светилось «Гнездо», а тут какое-то общество с ограниченной ответственностью, три буквы да цифра, и Морозовых нет нигде, ни в шапке, ни под подписью, ни в реквизитах.

— И что тебя удивляет? — Сивый чиркнул ногтем по краю ящика. — Бумагу перебелят скорее, чем ты ее дочитаешь. Хозяин остался тот же, а рука в ней теперь чужая и грязная, чтобы у хозяина были чистые. Полосу тоже раздули той же рукой, а за одну межу так не бегают и по темноте не гонят.

— А мелко где?

Ниже пошло мелкое, серым по белому, и читалось оно скверно, но читалось: что подпись принималась в электронном виде до конца календарных суток, что по истечении срока предложение снималось без возобновления и что сторона предложения не считала себя обязанной обращаться в суд ни при каком развитии дела.

— Не понимаю, — сказал я и сам услышал, до чего глупо это прозвучало в холодной каморке. — Зачем им гнать до самой полуночи? Суд решил бы вернее, у них бумаги, у них дом, а у меня прожженный рукав и все.

— Ты не понимаешь, а ниже, может, и написано, — Сивый сел на корточки у ящика, и фонарь снизу разложил его лицо на светлое и темное. — Листай, где к бумаге подшито от руки. Стряпчие себе всегда пишут отдельно, для памяти, и пишут честнее, чем нам.

Подшито было к самому низу, называлось это памяткой к сделке, для приобретателя, и первые же строки в ней объяснили мне то, что я примерял к себе неправильно.

— Тут сказано, что земля мне и так не вернулась бы, — выговорил я и перечел еще раз, потому что буквы вроде складывались, а смысл сначала не лез. — Безродному земля не полагается никакая, и просрочка не возвращает ничего. Участок просто виснет ничьим до конца квартала, а после уходит в реестр Совета Бояр как выморочное имущество, и оттуда его берут уже без всяких обществ и без подписей.

— То есть они торопились впустую?

— Нет, не впустую.

Дальше в памятке шел отдельный пункт, вынесенный жирным, и вот его я перечитывал и перечитывал, прежде чем открыл рот, потому что от этого пункта у меня внутри сделалось горячо и стыдно, как бывает от пропущенного очевидного.

— Пока родовое гнездо числится за родом, — прочел я вслух, — прошение о восстановлении рода принимается от лица, проживающего в этом гнезде и внесенного в домовую книгу по месту нахождения имущества. Ты слышишь, что они тут написали? Не от наследника по крови, не от того, у кого печать, а от того, кто там живет и в книгу вписан.

Сивый молчал и смотрел не на экран, а куда-то мне поверх головы, и слышно было, как на путях сцепка гуляла по составу от головы к хвосту, длинно и с оттяжкой.

— Так вот зачем меня выселяли в один день, — выдохнул я. — Не земля им нужна была, а чтобы я в книге не значился, когда квартал закроется. Опекун сменил замок, тетка вынесла сумку на площадку, и в бумаге теперь чисто: не проживает, не внесен, просить некому и неоткуда.

— Дошло, — Сивый забрал у меня планшет и положил экраном вниз, и в каморке снова сделалось темно. — А раз дошло, давай про нынешний день, потому что до квартала тебе еще дожить надо, а живут на деньги.

— Денег у меня нет никаких.

— У тебя есть язык, — обронил он ровно, без всякой насмешки, и оттого вышло хуже, чем с насмешкой. — Ты у меня на глазах, в упор, сделал то, за что взрослых людей ищут всем домом, и я стоял рядом, и я, заметь, никуда не пошел. Половина.

— Что половина?

— Половина всего, что заработаешь, мне, — Сивый вытянул из моей куртки, брошенной на ящик, граненую вещь из гнезда, покатал ее в пальцах, поднес к лицу и повел носом над гранями, как повар над крышкой. — И не за то, что я тебя вытащил, а за то, что я молчу и молчать буду. Молчание нынче дороже железа.

Долго вертел он ключ в пальцах, дольше, чем у лаза, и это был второй раз, и оба раза он клал его обратно, вот и теперь положил и подтолкнул ко мне по ящику, ровно как Мотыль подталкивал телефон.

— В счет не берешь? — спросил я осторожно, потому что монтировку он у меня забрал без единого слова.

— Не беру, я тебе не лавка.

Больше он про ключ ничего не сказал, а пошел к двери и уже на пороге бросил, что на Солянку мне нельзя ни ногой. Спорить тут было не с чем: алхимик Игнатий сдал меня ровно за то, что я вслух прочел чужой состав, а после по рядам ходили двое с Балчуга и спрашивали про пацана в пиджаке с прожженным рукавом, и рукав на мне был тот же самый.

Ехали мы через реку с пересадкой и стоя, и всю дорогу я держал правую руку в кармане, чтобы никто в вагоне не увидел пузырей, а от вагонного тепла ребро сперва отпустило, потом принялось за меня всерьез и отзывалось на каждой стрелке.

Лавка стояла на Зацепском валу, в полуподвале жилого дома, без вывески и без витрины, а вместо витрины к решетке изнутри был приклеен лист с распечаткой цен на дешевую эфирную мелочь, выгоревший до желтизны. И пахло там ровно тем же, чем в каморке у Сивого, пылью и холодным железом, только поверх этого тянуло еще паяльником и мокрой ветошью.

Никанор Ходырев оказался человеком широким, в стеганой безрукавке поверх свитера, и разговаривал он с Сивым, а меня разглядывал так, как разглядывают дрова: годятся или сырые.

— Это ты кого привел?

— Со мной, — Сивый оперся о прилавок обеими руками. — Ставь его к весам, Никанор. Он тебе партию разберет быстрее твоей Малки.

— Мальчишка ведь совсем.

— Мальчишка, да не всякий

— Безродный мальчишка, — Ходырев уронил это спокойно, как называют вес или сорт. — За него никто не стоит, жаловаться ему некуда, и я его хоть сейчас за порог, и мне за это ничего не будет. Ты мне зачем такого приводишь?

Сивый не ответил ему вовсе и посмотрел на меня, и я понял, что вот она, вся моя торговля, целиком, и длиться она будет ровно столько, сколько я простою молча.

На прилавке стоял лоток с крошевом, мутноватым, с сизым отливом по сколам, и я взял щепоть левой рукой, потому что правая никуда не годилась, положил на язык и подержал.

Вкус пошел сначала знакомый, холодный и железистый, тот же, что был у меня с ладони на сетке, а под ним встало второе, глинистое и чуть сладковатое, как вода из старой скважины. И это второе не было ни школой, ни приемом, а было местом, откуда взяли, а следом за местом поднялось третье, кислое и ровное, от промывки, и вот оно принадлежало уже не Разлому, а рукам, которые с этим работали, и рук было много, и работали они одинаково.

Глину эту я знал не по рядам на Солянке, а ртом, потому что вода из колодца за нашей баней отдавала ею всю мою жизнь, и отдавала точно так же, чуть сладко на самом донышке глотка. Всякий раз, приезжая из города, я узнавал эту сладость раньше, чем успевал поставить сумку на крыльцо. Значит, крошево у меня на языке взято не откуда-нибудь, а с той самой воды, из-под нашего пруда, где холодный Разлом лежал прямо за околицей.

А дальше и думать было нечего, потому что промывали у нас в округе одни, и промывали они сменами, без роздыха, и оттого руки у всей партии выходили одинаковые. Промысел их стоял ровно на моей меже, и называли его в Стужине всегда одинаково, и это же имя мне светили с экрана за синим забором, в той строке, под которой меня просили расписаться.

— Не с рынка, — я глотнул и вытер губы тылом ладони. — Взято из холодного Разлома, из-под воды, и мыли не дома в тазу, а на промысле, потоком. И промысел на той воде один, и называется он «Гнездо».

В лавке стало тихо так, что слышно было, как в углу гудела холодильная витрина, и Ходырев медленно повернул голову к Сивому, а после так же медленно ко мне, и все дровяное и веселое с его лица сошло.

— Малка, — позвал он, не отводя от меня глаз. — Перевесь за ним.

Сзади, из-за занавески, вышла весовщица, сухая, в черных нарукавниках, молча пересыпала мою щепоть обратно, поставила лоток на чашку, и стрелка качнулась, и Малка переписала цифру в разлинованную книгу карандашом, а потом послюнила карандаш и переписала еще раз, аккуратнее.

— Садись, — Ходырев кивнул на табурет у весов. — Разберешь партию по промыслам, получишь долю с разницы. И язык при себе держи, парень, потому что назвал ты сейчас не сорт, а хозяина.

Сидел я на этом табурете, пока в лавку заходили и выходили какие-то люди, и работа шла хорошо и почти не пачкала рук: щепоть на язык, лоток на весы, слово Малке, и Малка писала, и от этого письма в книге у меня впервые завелось что-то похожее на завтрашний день.

А потом дверь открылась сразу на всю ширину, и вошли трое, и первый нес перед собой не оружие и не деньги, а сложенный вдвое лист с синей печатью, и по тому, как поднялся Ходырев, стало ясно, что лист этот тяжелее всего, что было у него в лавке.

— Отгрузка на «Гнезде», — старший развернул бумагу на прилавке, придавив ладонью угол. — Ушла налево, и ушла не вчера. Дом забирает свое, вот перечень, вот вес, вот подпись управляющего. Показывай, что у тебя.

— Показываю, — Ходырев и спорить не стал, сам поднял с пола лоток, поставил на прилавок и повернул к ним боком, чтобы удобнее было смотреть.

— И книгу давай сюда

Старший был не старый, стриженный под машинку, с обветренным красным лицом и в куртке не по погоде легкой, а двое других за его спиной ни разу не сдвинулись с места и стояли, глядя один в дверь, другой в окно.

— Ерш, вес сходится, — сказал тот, что склонился над книгой, и я услышал, как старшего зовут, и запомнил, потому что запоминать мне было больше нечего.

Медленно обошел Ерш прилавок, отодвинул меня от весов ладонью в плечо, не грубо, а как отодвигают стул, заглянул в книгу сам и повел пальцем по строкам, и палец остановился там, где Малка писала за мной.

— Кто разбирал партию?

— Он, — кивнула на меня Малка.

Тогда Ерш взял меня за подбородок и повернул мое лицо к лампе, что висела над весами, и держал ровно столько, сколько нужно было, чтобы разглядеть, а я стоял и не дергался, потому что дергаться было некуда: за спиной у меня была стена с полками.

Телефон он достал левой рукой, снял меня разом, посмотрел на снимок, снял еще, ближе, и убрал телефон в карман, и все это молча, и от такого молчания у меня по спине пошло холоднее, чем на сетке под током.

— Как звать?

— Оценщик, — отозвался за меня Сивый от двери.

— Оценщик так оценщик, — Ерш вынул из-под скрепки накладную, положил ее на прилавок и дописал внизу строку ровным почерком, рядом с весом партии, а дописав, подул на чернила и сложил лист вчетверо. — Долю его тоже забираем, она с этого товара.

Ушли они так же, как вошли, и дверь за ними не хлопнула, и в лавке еще никто не двигался, а после Ходырев сел на свой табурет и потер лицо обеими руками, и видно стало, что руки у него дрожали мелко и противно.

— Свежий товар, — простонал он в ладони. — Еще не остыл, а уже бумага, и уже с весом. Кто им сказал, где искать?

Ответа у меня не было, и у Сивого, судя по лицу, тоже, и мы вышли на улицу, где мартовский ветер тащил вдоль вала мокрый песок, и я успел отойти от двери всего ничего, прежде чем в голове у меня зашевелилось то, что молчало с самого лаза.

«Где мы?»

Голос был не громче обычного, и не было в нем ни насмешки, ни привычной язвительности, а была одна голая растерянность, и я остановился посреди тротуара так резко, что идущая сзади женщина обошла меня с бранью.

«Замоскворечье, — ответил я про себя. — Зацепский вал».

«Какой нынче день?»

«Тот же, что был, только уже к вечеру».

«Не тот же».

Он замолчал, и я стоял и ждал, чувствуя, как под ребром при каждом вдохе поворачивалось что-то острое, а потом он спросил еще раз, и вопрос был короткий и очень нехороший.

«Что я делал полдня?»

«Молчал, как убитый».

«Я не молчал, — отозвался Ярополк, и в этом «не» было ровно столько уверенности, сколько у человека, который проснулся в чужой комнате. — Я не молчал, потому что не помню, чтобы я молчал. Я вообще не помню ничего между тем лазом и этой твоей улицей».

Отвечать на это мне было нечем, а расспрашивать дальше не хотелось, потому что я уже успел выучить: чем прямее вопрос, тем вернее он замолкал совсем, и сейчас, когда меня сняли на телефон и вписали в чужую бумагу, оставаться без него было страшнее, чем с ним.

Сивый догнал меня у трактира на углу, где из подвального окна тянуло горелым маслом и капустой, и сунул мне в левую руку деньги, сложенные пополам и при мне не считанные.

— Тут не половина, — я взвесил пачку ладонью.

— Тут твое, — он посмотрел мимо меня, на улицу. — Половину я снял с того, что успели свесить до них, а с забранного не беру, я не собака. Слушай сюда, Ярослав, я тебе у себя не договорил и таскал это в себе всю дорогу.

Мимо прошли двое, и Сивый переждал, и переждал еще машину, что разворачивалась через двойную у самого поребрика, и заговорил тише, наклонившись к моему уху так, что я чувствовал табак и холод от его воротника.

— За то, что ты сделал, не судят, — сказал он. — Ты вбей это себе в башку и не жди повестки, не жди пристава, не жди суда, потому что суда не будет. За такое жгут. Дом считает своих, находит, кто их положил, и приходит с огнем, и приходят не судьи, а вот такие, с бумагой в кармане и с твоим лицом в телефоне. Огонь тут держат не по закону, а по обычаю, и обычай старше закона на пару сотен лет.

— И долго они будут искать?

— А это как повезет, — он выпрямился. — Только они не ищут долго, они ищут точно. Пересидишь у меня в промзоне, я тебя пущу, у меня там и место есть, и еда, и никто до тебя не доходит.

Пачка в левой руке была тонкая и теплая от кармана, и вот тут я впервые посчитал не то, чего у меня не было, а то, что у меня оставалось. Выходило скверно: пересижу и доживу до конца квартала без лица и без имени, а Стужино уйдет в реестр, и просить о роде мне будет неоткуда, потому что просят от адреса, а адреса у меня не станет.

— Не пойду в промзону, — буркнул я.

— Куда ты денешься?

— Утром еду в Стужино, — выговорил я, и от собственного голоса стало и легче, и хуже разом. — Приду в дом, найду, кто там ведет книгу, и впишусь под своей фамилией, при свидетелях, чтобы в бумаге стояло: проживает. Пока квартал не закрыт, гнездо еще числится за родом, и просить я могу только оттуда.

Сивый смотрел на меня без всякого выражения, и я видел, как он взвешивал не мою жизнь, а свою долю в ней.

— В тот самый день, — хмыкнул он, — когда их дом считает своих. С открытым именем, в родовом доме, куда любая собака доедет без пересадок.

— Другого адреса у меня нет.

— Ключ тогда отдай, — он протянул раскрытую ладонь, и я впервые услышал в его голосе что-то похожее на просьбу. — Отдай его в счет молчания, и я тебе сверх того еще и должен останусь.

Граненая вещь в кармане была теплой, словно живой, и я крепко сжал ее ладонью прямо через подкладку…

Предыдущая главаГлава 5 из 30Следующая глава