Сетка тут стояла в три моих роста, и добрался я поверху до трех ниток колючки, а там обнял столб левой и повис, потому что ребро при каждом подтягивании проворачивалось внутри.
Внизу, у самой сетки, стояли двое и не спешили.
— Ярослав Дмитриевич, — позвал через проволоку знакомый вежливый голос, и узнал я его раньше, чем поднял голову. — Вы бы слезли. Мокро, темно, а вы с железом за поясом.
Крыж держал планшет под мышкой, как папку с квитанциями, и свет от фар ложился ему на плечи сзади, оставляя лицо в тени. Рядом с ним, не глядя на меня, стоял Кривой и разминал пальцы правой руки, будто она у него мерзла.
— Через верх, значит, — сказал Крыж и качнул планшетом туда, откуда я пришел. — А дыру свою обошли, и правильно обошли: въезд сюда один, и мы у него встали.
— Тогда ждите у въезда, — отозвался я сверху.
— Подождем, — согласился он легко. — До полуночи, Ярослав Дмитриевич. Нынче случай особый: подпись принимаю не я. Ратмир Владимирович ждет ее лично, машина отвезет вас прямо к нему, и я потому и приехал сам, что без вас мне возвращаться нельзя.
Слово это он выговорил отдельно, придержав, как придерживают дверь перед тем, кто несет коробку.
— А если не приеду?
— Тогда мне нельзя возвращаться, а я все равно вернусь, — Крыж вздохнул и переложил планшет из-под мышки в руку. — И знаете, что тут хуже всего? Что бумага останется непорванной. Порванная бумага — это спор, а просроченная — это уже не спор, это просто ваше отсутствие.
Кривой за все это время не сказал ни слова, только посветил телефоном на мою сумку в траве и носком ботинка подвинул ее к столбу, будто пристроил вещь на хранение. Сумку я оставил там, где поставил, потому что под землю она все равно не шла. Да и куда мне было идти, кроме как через промзону?
Боком перевалился я через колючку, оставив на проволоке лоскут рукава, и трава выбила из меня вдох, а дальше пошел я не оглядываясь, и сзади мне сказали, что выйду я все равно тут.
Дровяные склады стояли черные и длинные, без единого целого окна, и пахло от них не деревом, а мокрым железом и застарелой гарью. Пролом в заборе нашелся там, где и обещал Сенька, за штабелем бетонных колец, и в проломе на перевернутом ящике сидел мужик в брезентовой куртке и грел руки о кружку.
— Стой там, — велел он, не вставая. — Деньги вперед.
Деньги я отдал все, что были, Верины бумажки, и он пересчитал их дважды, слюнявя палец, а потом протянул ладонь лодочкой еще раз.
— Телефон!
— Телефон мне нужен…
— Наверху он тебе нужен, а внизу связи нет, и внизу он мне залог, — мужик поболтал кружкой. — Мотыль я. У Мотыля правило простое: спускаешься с пустыми руками — не спускаешься вовсе. Что у тебя?
И что мне было делать, торговаться с ним из-за трубки, когда стрелка шла к полуночи? Фонарь я вынул из кармана куртки, монтировку из-за пояса, и он оглядел то и другое при свете своего налобника. Долго вертел он монтировку, взвесил и вернул.
— Хозяйственный на Таганке, — хмыкнул он. — Ну хоть не палкой. Стой в очередь, третьим пойдешь.
Впереди у лаза стояли двое «глотателей», и старший из них, в резиновом фартуке, глянул на меня один раз и больше не глянул ни разу, а второй, щербатый мальчишка, наоборот, разглядывал в открытую и все чему-то ухмылялся.
— Кубарь, гляди, — протянул он старшему. — Барчук пришел.
— Пришел и пришел, — Кубарь даже не обернулся.
Мотыль сбросил в дыру общий трос, закрепив верхний конец за скобу в бетоне, а своим глотателям выдал по короткой стропе с карабином, короче собственного роста, а мне не выдал ничего, потому что залога моего хватило ровно на трос и лишних строп у него не водится. Коротко объяснил он, что если пойдет вода или пойдет тварь, то цепляться надо за что дотянешься, а если не дотянешься, то и стропа не поможет.
Спускались по одному, и первым ушел вниз Кубарь, за ним щербатый, и трос в дыре ходил туго. Лаз уходил вниз бетонной глоткой, обломанной по краю, и трос под руками был скользкий, а вскоре он кончился, и подошвы встали в мягкое.
Внизу темнота стояла не такая, как наверху, и разницу эту я понял не глазами, а кожей. Наверху ночь все-таки серая, а тут она стояла плотно, и фонарь мой пробивал в ней узкий белый рукав, а по краям рукава не было вовсе ничего. Стены шли неровные, будто бетон и кирпич кто-то жевал и выплюнул, и пол под ногами пружинил, потому что ковром лежала на нем слизь.
Вкус эфира тут стоял такой, что я сплюнул, и слюна легла на слизь и не впиталась. Сладковатый, тухлый, с металлом на заднем крае языка, и все это на вдохе лезло в горло, и узел на выходе отзывался знакомой тесной болью, как всегда, когда рядом много чужого.
— Ярополк, — позвал я одними губами. — Ты это чувствуешь?
Ответа не пришло ни звуком, ни движением, ни тем малым шевелением в затылке, знакомым мне сызмальства. Молчал он с середины дня, с той самой минуты, как я спросил, чья во мне память, и молчание это было не его манерой держать паузу перед подковыркой, а глухотой, будто в голове заложило ватой. И чего я, спрашивается, ждал от того, кто не отзывается с обеда?
Кубарь шел первым, у главного хода, и когда я поравнялся с ним у развилки, он повернулся ко мне и толкнул плечом, без злобы, как двигают мешок.
— Туда, — показал он в боковой рукав, узкий и низкий. — Там твое.
— Слух был, что гнездо тут одно?
— Слух был, что тут печати ломаются, — щербатый заржал сзади, и смех в бетоне пошел плоско, без эха. — Ты за печатью пришел, барчук? За печатью вон туда, там она у стеночки лежит, дожидается.
Спорить было нечем и незачем, и полез я в боковой рукав, пригибаясь, и слизь под ногами чавкала громче, чем мне хотелось. Свет у меня был один, свой, и выхватывал он впереди то мокрый бок трубы, то скорлупу, вмятую в стену, и чем дальше, тем гуще она лежала под подошвами.
Крик догнал меня со спины и оборвался раньше, чем я успел обернуться. Не крик даже, а вдох, оборвавшийся посередине, и следом хруст, короткий и сырой, будто наступили на ящик.
Назад фонарь я развернул уже на ходу, и в белом рукаве стояла пустота, а по краям ее шевелилось, и то, что шевелилось, было длиннее человека и двигалось не как зверь, а как вода, перетекая. Щербатый лежал поперек хода, и ноги его лежали отдельно от того, как лежат ноги у живого.
— Кубарь! — крикнул я, и голос ушел в слизь и не вернулся.
Кубаря в ходу не было, и звать второй раз я не стал. Свет его качался далеко впереди, у главного, и качался ровно, ни разу не дернувшись назад. Он что, не слышал?
Дальше я не думал, а бежал, и бежал не от твари, а туда, куда шел, потому что развернуться в этой кишке было все равно негде, и потому что за спиной у меня оставалась одна темнота и тот, кто ее занял. Рукав повернул, расширился, и фонарь уперся в гнездо.
Гнездо оказалось похоже на разбитую печь, набитую тряпьем, и печь эту топили давно и не дровами. Скорлупа шла кольцами, слизь свисала нитями, и в середине, в углублении, лежало ядро и светилось сквозь оболочку тускло-желтым, как лампочка в тумане. Наотмашь ударил я монтировкой по скорлупе, раз и другой, вкось, и она подалась с треском, как лед на луже, и еще раз, и края разошлись.
Голыми руками брать было нельзя, и взял я голыми, потому что перчаток у меня не было, а времени не было тем более.
Жгло сразу и не так, как жжет утюг, а изнутри ладони, будто под кожу насыпали углей, и ядро дернулось в пальцах, и вкус эфира ударил в горло такой густой, что я захлебнулся. И оно пошло в меня, и уперлось во что-то, чего я туда не ставил.
Узел стоял на месте, тот самый, из-за него я утром бегал на Плющиху и получил вежливый отказ, и стоял он ровно, и работал ровно, и входило в него ровно по Искре и не больше. А ядро билось об него, как кулак в запертую дверь, раз за разом, и дверь не открывалась ни на волос. Ни трещины, ни щели. Печати здесь не ломались, и слух врал, и врал он не наполовину, а целиком, и на что я, дурак, рассчитывал?
— Ярополк! — выдохнул я вслух, и ладонь свело. — Ну скажи хоть слово?
И ничего мне на это не ответили.
Сбоку от углубления, в слизи, лежала вещь, которой там быть не могло: короткая, граненая, в половину ладони, вроде ключа с бородкой без прорезей. Пальцами левой я выковырял ее и сунул в карман, не глядя, потому что была она теплая, и теплота эта была человеческой.
Сзади ударил свет, и по тому, как он лег на скорлупу, я понял, что Кубарь пришел на треск. Пришел он быстро, а ядро жгло уже так, что пальцы разжались сами.
Оно упало ему прямо под ноги, и поймал он его на подставленный фартук ловко, будто ловил не в первый раз, и на секунду мы оба смотрели, как оно катится по резине и как желтое в нем гаснет и разгорается. Пальцы мои к тому времени не разгибались вовсе, и правую я держал на весу, как держат чужую.
— Хват у тебя дурной, — сказал Кубарь почти ласково, заворачивая ядро в тряпку. — Ты его как хлеб взял.
Ответить я не успел, потому что он шагнул и толкнул меня в грудь ладонью, точно так же, как толкал плечом на развилке, и толкнул он меня не в сторону выхода, а в сторону хода, откуда шло шевеление. Фонарь вылетел из руки, покатился, и Кубарь наступил на него каблуком, походя, как гасят окурок.
Темнота встала полная, без единой щели, и в ней сразу пропало, где верх.
Дальше рассказывать нечего, потому что рассказывать надо глазами, а откуда им взяться в такой темноте? Полз я на слух и на слизь, держась левой за стену, и правая горела так, что нес я ее у груди, и другой дороги наверх из нее не имелось. Далеко ли до лаза? Шум я услышал раньше, чем понял, что он идет мне навстречу: не шаги, а ровное тяжелое скольжение, с каким тянут по мокрому набитый мешок.
Втиснулся я в пролом в стене, в старую нишу под щиток, и ребро отозвалось так, что вдох пришлось придержать на полпути. Мимо оно прошло не спеша, и холодное и мокрое тронуло меня по плечу вскользь, без всякого интереса, как трогает вода плывущее бревно, и стоял я и не дышал, покуда шло это длинное и конца ему все не было. А за ним волокли щербатого, и понял я это по брезенту, проехавшему по коленям, и по поясу под пальцами.
За пояс я и взял, левой, вслепую, и в горсти у меня осталась стропа с карабином, отошедшая сама, потому что мертвого тянули дальше и мешать было некому. Скольжение ушло в сторону гнезда и сделалось там другим, частым, и шел я от него на четвереньках долго. А что Кубарь ушел наверх с ядром и вытянул за собою общий трос, это я понял только под самым лазом, когда повел рукой по стене и не нашел там ничего.
Чужая стропа была короткая, и лез я на ней в три приема, цепляя карабин за скобы, вбитые в бетон кем-то до меня. Ребро при каждом рывке отзывалось так, что темнота делалась красной, и обожженная ладонь не держала железа вовсе, и держал я вес на локте и на зубах.
Из лаза меня выдернули за ворот.
— Тихо, тихо, — бросили сверху, и меня перевалили через край, как мешок, и положили на бетон лицом вниз. — Лежи, дыши.
Фонарь у него был хороший, яркий, и он посветил мне в лицо, потом мимо, в дыру, и послушал.
— Один вышел, — заключил он. — Вас трое лезло.
— Кубарь вышел до меня…
— Кубарь вышел, да. Кубарь мне за выход отдал, — он присел на корточки и начал меня обшаривать спокойно и умело, по карманам, по поясу, как обшаривают не грабя, а проверяя. — Сивый я. Тут мое место. Кто из лаза вышел, тот со мной делится, а кто не делится, тот в лаз возвращается.
Монтировку он вынул у меня из-за пояса и отложил себе за спину сразу, без разговора. Потом пальцы его нашли в кармане граненую вещь, и он вынул ее, поднес к фонарю, повертел, понюхал зачем-то и сунул мне обратно в карман, ровно туда, откуда взял.
— А это? — спросил я.
— А это не добыча, — Сивый выпрямился. — Твоя доля в чем? Ядра нет, железо я взял, денег на тебе нет. Значит, за выход ты мне должен, и за молчание тоже, потому что видел я, как ты вылез один. Молчание нынче дороже выхода.
И чем я с ним поделюсь, ладонью? Спорить я начал не потому, что было чем, а потому, что стоять молча было холоднее, и в этот момент от ворот, от единственного въезда, развернулись фары и полоснули по мокрому бетону и ушли за угол склада, к шоссе, и мотор истаял вместе с ними. А в том, что осталось от света, обозначилась фигура, идущая к нам не спеша и одна.
Медленно шел Кривой через лужи, не выбирая дороги.
— Иди отсюда, — велел ему Сивый и поднял фонарь. — Тут занято.
Отвечать Кривой не стал и даже шага не сбавил. Повел правой рукой снизу вверх, коротко, как машут от себя, и от ладони его пошел белый плоский пласт, шириной в лопату, и пласт этот выбил фонарь у Сивого из пальцев и ушел дальше, и лужа под нами взялась коркой с треском, и корка добежала до моих подошв.
Второй пласт он послал уже в меня, с трех шагов, и сделал я то же самое, что днем на битой плитке, потому что другого не умел: подставил ладонь и потянул горлом.
В глотку прошло на Искру, не больше и не меньше, и узел отработал ровно так же, как отработал по ядру, только с другой стороны. Половина пласта, уже оторвавшаяся от руки и жившая сама по себе, встала над лужей белым паром и повисла. А прочее дернуло его вперед, по тонкой связке от приема к хозяину, пока хозяин не отпустил: Кривого сложило пополам и уронило на колено, и правую ладонь он отвел на отлет и держал ее навесу, как обваренную.
Пар над лужей стоял и не расходился, и в горле было тесно и пусто, а днем я брал через шаг, и туман тогда встал по колено.
Молча поднялся он сам, без опоры, вытер ладонь о полу пальто и посмотрел на меня уже не как на работу, а как на человека, с которым будут говорить всерьез.
— Второй раз не вполсилы будет, — выговорил он хрипло, и хрип этот шел не от боли, а от того, что он еще не отдышался. — Демонолог.
Ладонь я держал у груди, и обожженная ядром кожа на ней уже пошла пузырем, и стоял я без света, без железа и без единой годной мысли. Считать было нечего: пар над лужей и был весь мой ответ. С трех шагов половина ушла в воздух, и того, что вернулось, хватило согнуть его и не хватило остановить, а с пяти шагов чего ждать? Уходит паром то, что оторвалось от руки, и чем ближе к руке взять, тем меньше уйдет.
Значит, брать надо раньше, пока держится у ладони.
Кривой подошел ближе, и я не двинулся, и он этого будто и ждал. Планшет он вынул из-за пазухи, где он лежал сухим, и положил его на ржавую катушку у стены и рядом положил часы, наручные, циферблатом вверх, чтобы видно было обоим.
— Порфирий Ильич уехал, — сообщил он. — Бумага при мне. Ставишь палец — и он за тобой вернется, и повезут к Ратмиру Владимировичу. Он нынче принимает лично и людей с бумагой пустыми не отпускает.
— А без бумаги?
— А без бумаги мне туда нельзя, — Кривой пожал плечами и подвинул планшет ко мне ближе. — Мне за бумагу платят, парень. За побои не платят никому.
Экран горел ровным белым, и стояло на нем все то же, что у Крыжа в кабинете: отказ от прав на землю, поле для пальца внизу, курсор мигает. Наверху, на воротах промзоны, висели часы, с решеткой на стекле, и минутная стрелка на них шла к двенадцати уже без всякого запаса.
Подписать — значит выйти отсюда живым, пустым и целым, без земли, без имени, приживалом у тех, кто меня травил. А дальше что? У кого больше нечего взять, того добивают следующим, и добивают не со зла, а по хозяйству.
Не подписать — значит вот это все, что стоит передо мной и уже знает мой единственный прием.
— Ярополк, — попросил я про себя. — Ну хоть теперь?
Тишина.
Планшет я взял двумя пальцами левой, за угол, аккуратно, и положил его обратно на катушку экраном вверх, ничего на нем не тронув.
— Передай Ратмиру Владимировичу, — выговорил я, — что подпись он получит от того, кто у него ее просит. А я не прошу.
Ударил он сразу, как я и рассчитывал, и ударил не вполсилы, и правая пошла снизу, от бедра, разворачивая пласт в широкую белую полосу, и полоса эта родилась прямо у ладони.
Шагнул я не назад, а вперед, и ребро при этом дернуло так, что в глазах поплыло, но шаг вышел длинный, под самую его руку, и ладонь моя легла на его ладонь раньше, чем лед успел отойти хоть на палец, и потянул я горлом.
Уйти паром было некуда. Все, что он вложил, стояло еще при нем и держалось за него, и вошло в узкое мое горло на ту же самую Искру, а весь остаток пошел назад по связке целиком, не разделенный на два, и вошел он в него так, как входит в стену машина.
Кривого выгнуло дугой, и выгнуло разом, от самых пяток. Изо рта у него пошел белый пар, короткий, и корка встала на его же губах, и на секунду я почувствовал ладонью, как под кожей у него все делается твердым и как оно перестает быть человеком. Крика не было вовсе, а был короткий сухой звук, и он осел на мокрый бетон, боком, и голова его стукнула о бордюр, а рука так и осталась поднятой и не упала, потому что уже не гнулась.
Часы на воротах ударили первый раз, и стоял я и считал, потому что считать было легче, чем смотреть. На третьем ударе я понял, что дышу, а на шестом — что ладонь мою жжет уже с двух сторон, снаружи от ядра и изнутри от того, что я в себя пустил. Ни жара, ни ломки, и ступени как не было, так и нет. И что я, спрашивается, взял с этого гнезда?
Двенадцатый удар отзвенел, и в промзоне стало тихо совсем.
Сзади зашуршало, и Сивый поднял свой фонарь из лужи, обстучал его о колено, и луч прошелся по мертвой поднятой руке, по белому налету на воротнике пальто.
— Своим же и положил, — проговорил он негромко, разглядывая. — В упор. Ты хоть знаешь, как это называется?
— Знаю. Днем слышал.
— Демонолог, — Сивый выговорил это без всякого выражения и посветил мне в лицо, и я не отвернулся. — Такое по эфиру читается, и читается долго. Кто он был?
— Морозовский…
Фонарь дрогнул, и луч ушел мне на грудь. Сивый постоял, глядя не на меня, а на въезд, где мокрый асфальт держал два свежих следа шин, разошедшихся к шоссе.
— Значит, к утру его хватятся, — сказал он и вдруг взял меня за рукав, чуть выше локтя, крепко, как берут в толпе ребенка. — Уходим. Не туда, у лаза нам с тобой стоять нельзя, у лаза нам с тобой теперь…
И, так и не договорив, он потянул меня отсюда прочь. Пришлось мне идти боком от него, придерживая правую руку у груди, а левой я держал в кармане куртки граненую вещь, что ни сколь не остыла за это время…