К воротам я так и не пошел, а обошел дом задами и просидел до серого света на лестнице черного хода, слушая, как наверху у Пестовых спускают воду и кашляет опекун. Утром внедорожника у ворот уже не стояло, только мокрое пятно там, где всю ночь капало с глушителя, и по этому пятну я понял, что ждать они умеют лучше меня. Долго ли они намерены были так стоять и чего дожидались под самыми окнами? Сервант с материными бумагами Аркадий Ильич держал в большой комнате, за стеклом с птичками, и замочек в нем открывался ногтем, если поддеть сбоку и не спешить.
Коробку из-под зимних сапог я вытянул на ковер и разложил по стопкам все, что там слежалось за двенадцать лет: полис, справка о смерти, выписка из клиники на Плющихе с лиловым штампом и подписью от руки. Криво шла подпись, буквы валились одна на другую, но фамилия читалась целиком.
Е. Л. Гордеев.
Ну и что мне было с этим делать? Ничего умного, кроме того, что делает всякий в нынешнем веке: я вбил фамилию в поиск, потом в приложение с врачами, и нашлось лицо — старик в бежевом свитере, эфирная диагностика, частный прием, Плющиха, и рядом кнопка «записаться». Свободное окно стояло на утро, а прием съедал треть того, что лежало на карте. Много ли это — треть карты, когда все прочее у тебя уже отобрали и остатка все равно не хватит ни на что путное?
— Ты в моем серванте роешься, — проговорила Вера Пестова от двери.
Стояла она в халате, с телефоном в опущенной руке, и смотрела не на меня, а на разложенные по ковру стопки. Молча присела, сгребла бумаги в коробку, не разбирая, и выписку из моих пальцев вынула двумя пальцами за угол, как вынимают у ребенка нож.
— Это материно, — сказал я.
— Это в доме лежало, Ярослав.
— Тетя Вера…
— Ты руки помой, — уронила она и понесла коробку в спальню.
За дверью щелкнул шпингалет, и я услышал, как она набирает номер и говорит вполголоса, быстро, тем самым тоном, каким докладывают, а не жалуются. И кому это докладывают в такой час, если не тем, кто всю ночь простоял под окнами и умеет ждать? Стоял я посреди комнаты, и лопатка под рубахой тянула ровно, как тянет натянутая леска. Выписку я успел сфотографировать раньше, чем ее отобрали, и этим единственным и кончилось мое утро в этом доме.
До Плющихи ехал я на метро, и напротив села девица с клановой заколкой.
«Не пялься, — обронил Ярополк изнутри. — Ручеек, да и тот заемный. А старику ты за что платишь? За мои же вчерашние слова: печать родовая, родовую берет одна кровь рода, а чужая рука ее только затягивает».
— Ты голос у меня в башке, а он человек с прибором и мать мою вел, — выговорил я про себя. — Мне надо снаружи.
«Ну и езжай, купец», — уронил он, и до Плющихи я больше слова из него не выпросил.
Кабинет оказался в старом доме с лепниной, на втором этаже, за дверью с табличкой из матового стекла. Внутри было тесно: кушетка, стол, два прибора на стойке, и все это в комнате с высоченным потолком и с камином, заложенным кирпичом. Сам Гордеев поднялся мне навстречу, и я увидел, что он ниже, чем на фотографии, и старше.
— Чернышев, — произнес он наконец, не спросив.
— В карточке другое написано.
— В карточке у меня написано «Ярослав Пестов», по опекуну, — старик обошел стол и остановился близко, разглядывая мой лоб и переносицу. — А Чернышева я вижу и без карточки. Я твою мать вел, парень. И до нее весь ваш дом вел, покуда дом был.
Сесть я не сел, а взялся за спинку стула, потому что пол под ногами качнулся вбок.
— Так вы знали…
— Знал, — Гордеев вернулся за стол и щелкнул кнопкой на стойке. — Прежде чем ты начнешь надеяться, слушай главное. Статус твой я не вижу. Никто не видит — ни я, ни прибор, ни князь. Что там у тебя внутри написано, знаешь только ты, и врать себе про это будешь тоже только ты. Понял?
— Понял.
— Вот и славно. Рубаху наверх, спиной ко мне.
Сканер был похож на утюг, серый, с проводом в планшет, и вел им старик медленно, вдоль хребта, дважды по одному месту. Ровно, на одной ноте, гудел прибор, а кожу под лопаткой сперва холодило, потом резануло, будто под ней провернулась леска, и я стиснул край кушетки.
— Терпи, не помрешь, — буркнул Гордеев. — Гляди сюда.
На планшете лежала серая спина, а на ней светился рисунок: не пятно, а плетение, кольцами внутрь, с узлом в середине. Гордеев вел пальцем по кольцам и говорил ровно, как читают ценник.
— Печать. Не порча, не проклятье — работа, работа старая, в семь заходов. Замок, а не запрет, и стоит он в обе стороны: наружу твое не выпускает вовсе, а внутрь пропускает щелью, по мерке. Вот тут — что под ней.
— И что под ней?
— В том и штука, что не пусто, — старик поднял на меня глаза. — Обычно под такой печатью пустота, ребенка запирают впрок. А у тебя плотно, спрессованного под узлом много. Прибор говорит два слова — «плотно» да «узко», и узко это про горло: щель мерится не силой, а ступенью, сколько ступень держит, столько и пройдет.
— Снять можете?
— Нет.
— Я заплатил.
— Ты заплатил за то, чтоб я посмотрел и сказал правду, а правда невыгодная, — Гордеев отложил сканер и вытер руки салфеткой. — Родовую печать берет только кровь рода, парень. Чужая рука ее не берет вовсе, а тянет за собой, как узел на леске. Хочешь покажу?
Кивнул я раньше, чем подумал, и это была моя вторая глупость за утро.
Старик положил ладонь мне между лопаток, и с ладони пошло тепло, тихое, докторское, и дошло оно до узла и там встало. Потом узел дернуло внутрь, разом, будто кто-то в глубине груди подтянул шнуровку на две дырки, и в глазах у меня стало бело, а горло сдавило так, что я хлебнул воздух ртом, как из-под воды.
— Все, все, — Гордеев убрал руку. — Дыши. Видишь? Стало хуже, чем было. Я делал вполсилы и с умыслом остановиться, а другой бы дожал и порвал тебе не печать, а тебя.
Сидел я на кушетке, свесив голову, и слушал, как под лопаткой оседает.
— Тогда зачем оно все, — выговорил я.
— Затем, что ты теперь знаешь: к знахарям не ходи, деньги не трать и надежду не корми, — старик присел на угол стола. — Дальше спрашивай, чего пришел. Ты ведь не печать пришел лечить.
Спросил я то, что жгло со вчерашнего вечера. Почему тело мое делает то, чему его никто не учил? Откуда оно берет уход от удара раньше, чем я успеваю испугаться, и с чего хватает чужой стакан, зная наперед, что там налито? И как оно, наконец, выпило яд и не легло?
Гордеев слушал, не перебивая, и потом долго молчал, глядя в заложенный кирпичом камин.
— Это моя догадка, а не показание прибора, и ты так ее и держи, — начал он. — Печать вяжут поверх наработанного, понимаешь? Не по чистому. И то, что было наработано, никуда не девается, а лежит под ней спрессованное, как сено под гнетом. Тело сидит на этом гнете и чует его через кожу. А когда телу страшно, оно не думает, оно идет по готовым дорожкам, потому что дорожки под ним есть.
— Чьи дорож…
«Родовые, — сказал Ярополк внутри, быстро и коротко, не дав мне договорить. — По крови. Не топчись тут».
— Родовые, — проговорил он спокойно. — Ваши, чернышевские. Такое по крови идет, парень, и в вашем дому шло всегда. Дед твой в шестнадцать лет ставил мне блок, которого не учил.
Так ведь дух не дослушал вопроса и ответил тем же словом раньше старика, и вот это меня и царапнуло, потому что за два дня он ни разу не отвечал ни быстро, ни коротко. С чего бы ему торопиться отвечать вместо чужого человека, да еще и в чужом кабинете?
Гордеев тем временем поднялся, повернул ко мне терминал и набрал сумму, и я приложил карту, и ушла с нее ровно та треть, что я себе с ночи отмерял.
— Ефим Лукич, — сказал я от двери. — А почему вы ее замком назвали? Печать.
Старик посмотрел на меня поверх очков, и лицо у него сделалось усталое.
— Потому что запрет ничего не держит, а замок держит, — проговорил он. — Запрет говорит «нельзя». А замок стоит на двери, и за дверью что-то есть. Иди, парень. И у меня тут не был, ладно?
Дверь за мной закрылась, и сквозь нее я услышал, как он говорит в трубку — негромко, но с той поспешностью, с какой звонят не другу и не по записанному в контактах номеру. Звонил он, стало быть, не другу, а кому тогда? Слов не разобрал, а тон разобрал полностью.
Снаружи было сыро и людно, март подходил к концу мокро, и по Плющихе шли к метро с зонтами и стаканчиками кофе. Этих троих я увидел сразу, потому что они и не прятались.
Кривой стоял ближе всех, руки в карманах, и лицо у него со вчерашнего переулка не переменилось. За ним переминался парень моих лет в дорогом пуховике, беловолосый, и от него шло на язык такое, что я узнал не думая: чистый холод и железо, Ручей, если мерить по лестнице, полновесный Ручей, а не заемный. А третий вышел из-под козырька с планшетом под мышкой и в пальто, и он один поздоровался.
— Ярослав Дмитриевич? Крыж, Порфирий Ильич, стряпчий, — представился он и даже приподнял шляпу, а шляпы на нем не было. — Уделите четверть часа, тут вам не грозит ничего.
— Мне и так неплохо.
— Разумеется, — согласился Крыж и мягко взял меня под локоть. — На улице нам с вами не поговорить, а надо просто посмотреть один документ.
Тут я и понял, что на Плющихе он не скажет ни слова о деле. Шли мы вчетвером два квартала, и Крыж всю дорогу рассказывал про весеннюю сырость, а беловолосый держался за плечом и рук из карманов не вынимал ни разу, потому что на людной улице клановый боец рук не вынимает. Сбоку и чуть сзади шел Кривой, отрезая переулки.
Привели меня за синий забор со снятыми воротами, где прежде стояло трамвайное депо, а теперь лежала битая плитка, торчала арматура и ржавел вагон без колес.
— Вот здесь можно, — сказал Крыж и достал планшет. — Участок в реестре нежилой, а на нежилом мы никому не мешаем.
Экран он повернул ко мне, и я успел увидеть три вещи. Первое — заголовок про отказ от прав на участок за Клязьмой. Второе — строку принимающей стороны, и стояло там не имя, а промысел: кристаллическое дело «Гнездо», морозовское. Третье — схему участка, и вот на схеме залито было не все наше поле, а узкая полоса от границы с промыслом, и тянулась она не по забору, а прямиком к усадьбе, к дому.
— Зачем горнякам развалины? — спросил я.
— Подпись ставится пальцем, вот здесь, — Крыж развернул планшет к себе и постучал ногтем по краю. — Срок у нас с вами до полуночи сегодняшнего дня. После полуночи предложение снимается, а дальше все делается без вас и хуже для вас.
— А почему не через суд? В суде оно бы вернее вышло.
— Верно, вернее, — согласился стряпчий с удовольствием человека, которому попался понимающий собеседник. — И дольше. Ставьте палец, Ярослав Дмитриевич.
Тянул я время как мог: спросил, кто с той стороны ставит подпись под моей, спросил, отчего у отказной срок в одни сутки, будто дом горит. Крыж отвечал вежливо и ни на один вопрос не ответил, а потом посмотрел на часы и кивнул беловолосому.
Холод пришел раньше движения — мне на язык плеснуло железом и мокрым камнем, и в воздухе между нами сгустилось белое, а потом с ладони его пошло вперед, коротким плоским пластом, вполсилы, ровно настолько, чтоб я сложился и подписал. Блок я ставить не стал. Блока я и не умею.
Умею я другое, и тело мое это знало раньше меня.
Ладонь моя поднялась навстречу пласту, и горло — не то, чем дышат, а другое, стоящее у меня под лопаткой узлом, — открылось на вдох. Лед вошел в ладонь и не разбился, не отскочил, а втянулся, как втягивают воду сквозь стиснутые зубы, и я услышал изнутри звук, с каким тянут через соломинку последнее со дна стакана. В глотку прошло немного. Прочее рвануло вверх и в стороны, побелело, осело паром, и над битой плиткой поднялся туман по колено.
Беловолосого дернуло вперед, будто его потянули за ту же леску, и видел я одно внешнее: как его сложило пополам и как он осел на арматуру, держа ладонь на отлете, будто обварил ее кипятком.
Жара изнутри не поднялось, и руку не свело. Под лопаткой было тесно и холодно, как бывает, когда глотнешь ледяного залпом, и это стояло поперек, но не жгло и не рвало, а просто стояло. Так что же, всякий раз оно будет обходиться мне так дешево?
— Хм, — обронил Крыж, и первый раз за все утро в голосе у него что-то дрогнуло. — Кривой.
Коротко ударил Кривой, без замаха, сбоку, кулаком под ребра, и вот тут во мне хрустнуло. Сложился я не от боли даже, а от того, что кончился воздух, и упал на колено в мокрую плитку, и мир качнулся вбок.
— Довольно, — велел стряпчий. — Уходим.
— Он же демонолог, Порфирий Ильич, — проговорил Кривой, не двигаясь. — Ты видел, что он сделал?
— Я видел, что он к ночи подпишет, — Крыж уже шел к воротам и застегивал пальто. — Ярослав Дмитриевич, до полуночи. Ратмир Владимирович ждет вашу подпись лично.
Имя это при мне до сих пор не звучало ни разу, и уронил он его нарочно, как роняют ключ на стол, чтоб все посмотрели.
Долго поднимался я, держась за ржавый бок вагона, и туман над плиткой к тому времени осел. Беловолосого увели под руку, и он оглянулся через плечо, а Кривой не оглянулся вовсе.
«Считай, повезло, — сказал Ярополк, и голос его звучал тише обычного. — Слушай, парень, потому что дважды я это объяснять не стану. Считается не сколько ты выпил, а сколько сверх твоей ступени в тебя вошло. Ступень у тебя — Искра, и вошло ровно на Искру, ни каплей больше, а прочее ушло паром, потому что горло у тебя узкое. Узел этот, который ты с утра бегал снимать, тебя нынче и сберег. Не мастерство твое, мастерства у тебя нет».
— А если бы не узел?
«А если бы не узел, вошло бы все, — помолчав, отозвался он. — И тогда бы мы с тобой разговаривали иначе. Или не разговаривали».
— Что бывает, когда сверх ступени?
«Ничего хорошего не бывает».
Ребро отзывалось на каждом шаге, и думал я медленно, по одной мысли. А мысль была хорошая: кто поднимет на меня руку с даром, поднимет ее вместе с угощением. Только сложил меня не беловолосый, а Кривой, кулаком, и под это правило кулак не подходит. Да и видели мое угощение трое, а так делают демонологи. Много ли надо времени, чтобы слово это дошло от Кривого до тех, кто ему платит?
До Таганки я добрался к вечеру, и замок в двери был новый, светлый, с непотертой личинкой.
Ключ мой в него не пошел даже наполовину. Недолго я стучал — Вера открыла не дверь, а вынесла на площадку мою спортивную сумку, поставила у стены и в глаза не посмотрела ни разу, а посмотрела в сторону лифта.
— Тетя Вера.
— Там все твое, — уронила она. — И куртка зимняя, и зарядка.
Дверь за ней приоткрылась на цепочку, и в щели показался опекун, небритый, в домашней кофте.
— Ты пойми правильно, Ярослав, — заговорил он торопливо, как говорят заранее сочиненное. — Земля эта мертвая, на ней быльем поросло, а у меня Верка и Ленка, и мне под Морозовых всей семьей ложиться не с руки. Подпишешь бумагу — приходи, ужин будет. Не подпишешь — так ты им никто, а мне и подавно никто.
— Двенадцать лет, Аркадий Ильич.
— Так двенадцать и кормил! — крикнул он и тут же понизил голос до шепота. — Иди, а? Замок я менять не хотел, мне велели.
Цепочка звякнула, и в глазок мне стало видно только светлое пятно.
Сумка была тяжелой, плечо с той стороны, где ребро, ее не держало, и тащил я ее в левой руке до Солянки. Сел на парапет у аптеки, полез за зарядкой, а в кармане нашлась пачка бумажек под аптечной резинкой, без записки. Собирала сумку Вера, и в руки она бы мне этого не дала ни за что, а в карман сунула молча и немало. На карте мелочь, а пропущенных столько, что экран не вмещал, и кто же меня так обзванивал с утра — опекун, Крыж или те, кому я нужен до полуночи?
Мальчишку я приметил еще у арки на Таганке, и шел он за мной весь путь, а на Солянке прятаться ему надоело.
— Слесарь к вам днем приезжал, — обронил Сенька, подсаживаясь. — Я ему кофр наверх волок за полтинник, а личинку меняли вашу, я и сообразил, чью.
— А за мной зачем шел?
— Затем, что об тебе с утра во дворе спрашивали: мужик в пальто и с ним двое, с бумажкой по подъездам, а бабки им все и выложили.
Верхнюю бумажку из пачки я вытянул, но отдавать не спешил.
— Тогда и мой вопрос. Родовую печать где ломают? Снимать мне уже отказали.
— Нигде не снимают, а ломает на Дровяных складах, за путями, — Сенька забрал бумажку и спрятал в носок. — Дыра там неучтенная, в реестре ее нету, потому туда и лазят глотатели. Они говорят, там печати ломает. Само. — Помолчал он и добавил без страха: — Только назад выходят не все. Прошлой осенью трое зашли, а вышел один и без ног.
Ушел он, а я остался сидеть и понял, что дверей у меня осталось две, и обе плохие.
Подписать — значит остаться живым, целым и приживалом при чужом роде: ни земли, ни имени, ни повода когда-нибудь спросить с них за мать. И печать при этом никуда не денется, а будет точить меня дальше, до срока, которого мне никто не назвал.
Не подписать — значит идти к Дровяным складам, в неучтенный Разлом, а за такое сажают вернее, чем убивают твари.
— Ярополк, — позвал я. — Чья это во мне память? Дорожки эти, по каким тело мое ходит без спросу, — чьи они? Гордеев сказал: родовые. А ты слишком быстро с ним согласился, и вот это мне и не нравится.
Молчание было полное. Не то молчание, каким он тянул паузу перед очередной подковыркой, а глухое, будто в голове у меня заложило ватой, и длилось оно долго.
В аптеке я взял обезболивающее и бинт, в хозяйственном рядом — фонарь и монтировку, и платил Вериными бумажками, и деньги эти жгли руку. Кое-как обмотал я себе ребра прямо в подъезде, зубами придерживая конец бинта, и стало можно вдохнуть почти до конца.
Голосовое Сеньке записал уже на ходу, у путей, под грохот электрички.
— Сеня, слушай. Если к утру не напишу — сумку мою заберешь за насыпью, у сетки, где дыра, отнесешь на Плющиху, врачу Гордееву. Скажешь ему: это чей был долг. Не «от кого», а «чей был долг», он поймет.
Промзона начиналась сразу за насыпью, и ночь там стояла не мартовская, а ноябрьская: мокрый бетон, лужи с радужной пленкой и темень между фонарями. У сетки я поставил сумку, посветил телефоном и нашел место, где проволока отогнута и загнута обратно кем-то до меня.
Сзади, у въезда, хлопнули двери машины. Одна, потом сразу же и вторая.
Я полез наверх по сетке, и монтировка за поясом била по бедру, а ребро отозвалось так, что в глазах поплыло. Тем временем голоса за спиной уже шли в мою сторону. Шли неспешно, не торопливо и без окликов.