К книге
Право КровиГлава 2. Голос в черепе
7%
Глава 2. Голос в черепе
2

Спал я плохо, а проснулся оттого, что внизу, на кухне, кто-то гладким чужим голосом читал вслух про участок за Клязьмой и в паузах постукивал ногтем по стеклу планшета. Горечь с языка за ночь не сошла, только загустела, и, натягивая вчерашний пиджак с прожженным о лампу рукавом, я повторял строки из таблицы чужой молитвой: волчий корень на спирту, серебро следом, связующее без имени. Сверху строки читались ровно, а на нижней серело пустое поле, и не осталось у меня со вчерашнего ни бокала, ни ампулы, ни живого свидетеля.

Внизу пахло кофе и вчерашней курицей, а за столом, кроме Аркадия Ильича, сидел сухой человек в тонких очках, разложивший по столешнице планшет, папку и печать хозяйски, будто у себя в конторе. Воды Пестов налил себе сам и пить не стал, а поставил стакан рядом.

— Садись, Ярослав. Григорий Саввич приехал из-за тебя через всю Москву в пробках, а он человек занятой, — Пестов подвинул ко мне распечатку лицевой стороной, двумя пальцами, будто мелочь попрошайке. — Тут все по чести. Участок за Клязьмой на тебя записан, а держать ты его не можешь, потому что несовершеннолетний и без рода.

— С него же аренду и получаете.

— Со своего получаю, — поправил он мягко, и голос у него сделался тихий, как у человека, отзывающего собаку от миски. — Подпишешь нынче, Григорий Саввич заверит, что все было по доброй воле, а после и поговорим по-родственному.

Молча нотариус развернул ко мне планшет со стилусом наготове, а телефон у него лежал на скатерти экраном вверх, и под затылком у меня стало горячо и весело, и вчерашний голос произнес отчетливо, будто сидел на подоконнике и болтал ногой:

— Спроси его, отчего он торопится нынче. Вчера ты был жив по случайности, а бумага у него уже перепечатана набело, гляди на сгиб, ее складывали дважды.

Я и глянул, и сгиб там правда был двойной, свежий, с белой ниткой на изломе, и, вместо того чтобы смолчать, выговорил вслух, глядя в угол под потолком:

— Дважды складывали, вижу. Только ты бы хоть представился сначала, а потом уж командовал.

Стилус у Григория Саввича встал на середине строки. Медленно опустил Пестов стакан на скатерть, и по тому, как у него дрогнула жила на виске, я понял, что поправить уже ничего не могу, потому что в углу под потолком не было никого.

— С кем вы разговариваете? — подал голос нотариус, и рука его пошла к телефону, поворачивая его ко мне.

— Сам с собой. Дурная привычка.

— Выйдем, — Пестов взял меня повыше локтя, вывел в прихожую и не отпустил, покуда не притворил за собою дверь. — Полоумных в опекунстве не держат, Ярослав. За таких после с меня же и спросят, понимаешь ты это?

— Подпись твоя нужна мне нынче, до вечера, покуда Григорий Саввич не отозвал заявку, — говорил он вполголоса, и от полуголоса этого делалось хуже, чем от крика. — Подпишешь и будешь жить, где жил, а не подпишешь…

— А не подпишу?

— А не подпишешь, так и в дому тебе быть до заката, — он снял с вешалки мою куртку и сунул ее мне, не глядя. — Я тебе не конвой, чтобы после за тобою по городу ездить.

— Земля-то отцова, Аркадий Ильич!

— Земля покойницкая, а ты живой.

Сам он и отворил дверь, и с крыльца потянуло мокрым мартовским холодом, и куртка в руках у меня разом отсырела.

— И запомни напоследок: побеседуешь при людях с потолком еще раз, поедешь не на Клязьму, а в Преображенское, на учет, откуда чернышевские бастарды не возвращаются. Иди!

— Ну и как тебе цена урока? — осведомился голос.

— Дорого выходит, — процедил я, отходя от ворот подальше, чтобы не попасть в домофонную камеру. — Ты кто такой?

— Ярополк Чернышев. Основатель твоего рода, если тебе это слово еще что-нибудь говорит. Умер давно, и, поверь, был этому рад куда меньше, чем ты сейчас удивлен.

— Врешь.

— Проверишь нынче же: у стены на Варварке, слева от Знаменских ворот, меня и положили лицом в снег, и коли кладку там не перебирали, сам поглядишь, чем меня помянули. — Голос сделался скучным. — А покуда слушай, что ты сам принес из прихожей: своих глаз у меня нет и не будет, чем глядишь ты, тем гляжу и я, только ты берешь одно из десяти, а я подбираю все.

— Мало ли кто у Пестова ходит.

— Мало ли, да не всякий. Покуда опекун стращал тебя Преображенским, за спиной у тебя прошли по паркету, и шел человек с дороги: ботинок тяжелый, шаг короткий, а несло от него бензином и табаком, не кофе и не куриной костью, стало быть, за столом он не сидел и на кухню не заходил вовсе. Сказано же было вполголоса: отзвонюсь к ночи. Не отзвонюсь Аркадию Ильичу, а просто отзвонюсь, как говорят своему, да еще и не тому, кто в этом доме хозяин. И глазом ты по нему проехал, глядя в пол: зеленый рукав да желтая искра на левой руке. Разбирать тебе самому, ногами: обернись, он от ворот далеко не ушел.

Обернулся я не сразу, а зеленая куртка уже отходила к перекрестку вразвалку. Возле поворота я его нагнал, обошел стороной, будто спешил по-своему, и заглянул сбоку, и на левой руке у него тускло провернулось колесо со спицами и птица поверху, то самое колесо, что я с малых лет видал на морозовских фурах, а вчера разглядел вблизи, на круглом значке у Тихона под бейджем. Только у Тихона был значок, а тут перстень.

— Человек с тем же колесом у Пестова с утра, — выговорил я, и голос вышел чужой, деревянный. — А Тихона к утру прибрали. И бумага сложена дважды.

— Умница, Всеволод.

— Ярослав.

— Ярослав, — повторил он ровно, без запинки, будто и не было ничего. — Иди, не стой. Что ты там перебираешь губами с самого крыльца?

— Состав перебираю, — буркнул я. — Волчий корень на спирту, серебро следом и третье, без имени.

— Три названия, и последнее пустое, — хмыкнул он. — Волчий корень да спирт, товар копеечный, в мое время им торговал всякий зелейщик при рядах, а вся соль в последнем, и последнего мерка твоя не взяла, потому что мерила она только прошедшее сквозь тебя насквозь.

— Так и что мне делать с тремя названиями, из которых одно пустое?

— Нести их туда, где вместо мерки нос. Такие носы всегда сидели по подвалам за торговой стеной и брали недорого, а куда их с той поры разогнали, разбирай ногами: назови состав вслух, и тебе сами скажут, чья это рука, если раньше не струсят.

В Китай-город я ехал подземкой и всю дорогу выспрашивал про печать, а он отвечал нехотя: лежала, мол, на моем источнике родовая печать глухим ободом, и вчерашняя доза в первый раз выбила из-под обода дар.

— Ты знаешь, кто ее поставил, — начал я на выходе к Солянке, где орали с лотков про кофе и шаурму. — А выдаешь мне по крошке.

— Знаю, — не стал спорить он. — И не скажу, пока ты не сможешь этого унести. Между прочим, тебя третий квартал ведут от самой лестницы, а ты вывески читаешь.

Плотно стояла толпа у лотков, кто-то толкнул меня рюкзаком, а когда я хватился, карман куртки висел распоротый и пустой, и впереди между спинами мелькала лохматая мальчишечья башка. Кинулся я за ним сдуру, с криком про вора, и толпа расступилась, чтоб пропустить его, и сомкнулась передо мной. Мальчишка нырнул в арку, а в арке было три хода.

— Стой, — велел Ярополк, и голос у него первый раз за утро стал не насмешливым, а собранным. — Дышать через рот. Помнишь вкус вчерашнего?

— Помню, горечь и железо.

— Всякая ворожба на вкус разная и всякая оставляет след. Бери с языка, не глазами. Открывай.

Тогда он сказал что-то не по-нашему, будто ударил ладонью по столу у меня внутри черепа, и я захлебнулся, потому что на язык мне разом легла вся арка: труха оберега над воротами, бензиновая полоска слева и тонкой ниткой, наискось, вправо, в дальний ход, что-то мятное и холодное, живое, бегущее. Перед глазами у меня встала, как вчера, серая таблица с ровными буквами, и в ней прибавилась строка про вкус эфира.

— Направо, — выдохнул я себе и шагнул в дальний ход, и на первых же шагах меня повело к стене, потому что внутри сделалось голо и пресно, как в комнате, откуда вынесли мебель. Материн голос я помнил всю жизнь на слух, до сипотцы на низах, и полез за ним по привычке, как за ключами в карман, и не достал ничего: осталось знание, что голос был, а самого звука не осталось.

— Что это сейчас было? — вырвалось у меня вслух, и голос под аркой прозвучал жалко.

— Плата, — обронил Ярополк без всякой охоты. — Иди уже, а то уйдет.

Наконец взял я его у штабеля поддонов на задах кафе, и взял бы с закрытыми глазами, потому что мятная нитка тянулась от его пазухи ровно и ярко. Мальчишка оказался мелкий, с драным ухом и в куртке с чужого плеча, а под свитером у него висел на шнурке медный кругляш, от которого мятой и несло.

— Отпусти, слышь, — бросил он, не пытаясь вырваться. — Бумажник твой вот, целый, и трубка в нем.

— Амулет откуда?

— Дали.

Тут он завозился, глянул мимо меня на выход со двора и вдруг заговорил деловито и быстро.

— Ты меня по амулету взял, да? По нему меня отродясь никто не брал, он от глаз и от камер. Значит, тебе слушать надо, а не за мной бегать. Бумажник отдам весь, а ты меня не сдавай ментам, ладно?

— Слушать про что?

— Про то, что нынче по Солянке двое с Балчуга ходят и спрашивают, не видал ли кто пацана в пиджаке с прожженным рукавом. — Сенька, так он себя назвал, когда я отпустил ворот, вытер нос запястьем. — Спрашивали ласково, с наличкой в руке. А кто ласково спрашивает с наличкой, тот потом в воду головой.

Мелочь из бумажника я отдал ему всю, и он ушел через проходной двор, не оглядываясь, а сам я пошел подвалами искать нос.

Глубоко в полуподвале сидела лавка эфирных составов, и пахло в ней так густо, что вкус эфира у меня на языке сразу сбился в кашу. Хозяином там оказался старик громадный, с руками молотобойца и с бабьим тонким голоском, и, покуда я подбирал, с чего начать, он вытирал ладони о фартук.

— Волчий корень на спирту, — выговорил я. — Серебро следом, самая малость. И третье, чего я назвать не умею: горечь, а под горечью железо, и на исходе будто патока.

Тут руки у него и остановились на середине фартука. Игнатий не переспросил и не удивился, а положил обе ладони на прилавок вниз, широко, будто собрался этот прилавок между нами держать.

— Кто тебе это читал, парень?

— Сам прочел.

— Сам, — повторил он и усмехнулся невесело. — Слушай тогда и запоминай с первого раза, потому что второго я не скажу. Третьему твоему имени нету и не будет, его не называют, его узнают по руке, а рука эта вяжет на смоле, туго и чисто.

— А серебро зачем в отраве?

— Оттого и зачем, что кладут его там, где не жалко, — выговорил он тише. — В Москве за грамм удавятся, а на промыслах оно идет из печи вместе с сором, и его берут горстью. Работа эта уральская, с промыслов, где варят при печах и дозу ставят на человека, а не на крысу. Идет оно сюда одной колеей, с солью, в опечатанных вагонах, потому как порознь такое не возят, и другого хода на Москву нет и не было. Пошел вон.

— Вон, — повторил он и вдруг рявкнул, тонко, страшно: — Пошел вон из лавки, ничего не знаю!

Почти на улицу меня вытолкали, и колокольчик над дверью еще звякал, когда я стоял на ступенях. Слева, в решетчатом окошке подсобки, качнулась занавеска, и я увидел рукав да широкую ладонь, а в ладони синий свет экрана, и палец над ним ходил коротко и часто, будто набирал чужое имя.

— Теперь иди в переулок и не беги, — сказал Ярополк почти весело. — Побежишь, погонят, а гонят всегда туда, куда им надо.

Сыро и глухо было в переулке за лавкой, и с водостока капало на мусорные баки. Черный седан стоял поперек, уткнувшись бампером в стену, а трое от него уже отошли и никуда не спешили, и тот, что посередине, с бельмом и с косо сросшимся носом, смотрел на меня, как на груз перед разгрузкой.

— Чернышев-младший, — уронил он. — А тебя вчера схоронили.

— Рано схоронили.

— Бывает.

Неспешно вынул Кривой руку из кармана, и в руке у него был инжектор, короткая ампула в пластике, знакомая до тошноты.

— Ткнешь себя сам, уйдешь на своих ногах до угла и ляжешь тихо, будто сердце. Не ткнешь, все то же самое, только с зубами в грязи.

Разом двинулись двое от стен, и вот тут-то Ярополк и заговорил у меня в черепе тоном человека, объясняющего дорогу приезжему, и заговорил под первым же ударом, от которого я сел на колено в лужу.

— Гляди на таблицу и не смей закрывать. Видишь строку про статус? Это твоя мерка, и ступеней в лестнице девять, а первая, это ты, вчерашний, у кого только-только открылся источник.

— Не время! — выдохнул я, уходя плечом от второго и получая тем же плечом о стену.

— Самое время, потому что тебя вот-вот убьют по незнанию, а это обидно. — Голос его не дрогнул. — Вот тот, с бельмом, вторая ступень, погляди на него языком, не глазами. Чувствуешь? Жесть и полынь. Двое других пустые, мясо.

Горько было и остро, и я, барахтаясь у баков, вдруг понял, что различал всех троих врозь, как три супа на одной кухне, и что Кривой на вкус тот же, что мой вчерашний бокал, только слабее. Кривой шагнул, сбил колпачок с ампулы большим пальцем и ткнул инжектором в шею сбоку, коротко, без замаха, и в шею мне вошло холодное, а после горло сдавило так, что свет в переулке сузился до щели.

— Тяни его в себя и мели, дурень, — сказал Ярополк буднично. — Тебе можно, жернов на то и жернов, что мелет. И запомни, покуда горло не отпустило: то, что ты сейчас делаешь, в законе зовется демонологией, и в мое время за нее не судили, а жгли, и вряд ли закон с той поры сильно подобрел. Мели, а после гляди, кто на тебя смотрел.

Дальше было так, будто в живот мне сунули горячий уголь, и от него по телу пошло не тепло даже, а злая сухая сила. Сзади один из пустых схватил меня за шиворот, и я, разворачиваясь вместе с его рукой, ударил локтем в переносицу, и он сел в лужу, дыша в ладони. Второго, с ножом снизу, я перехватил за кисть, довернул ее не туда, куда она гнулась, и приложил лбом о крышку, и он сполз по железу, постанывая. На языке к жести с полынью прибавилось третье, мутное, но не гаснущее вовсе, и слышно было, как оба дышали и как вставать им нынче было нечем.

— Ах ты, — выговорил Кривой и попятился к седану боком, целый и невредимый, не спуская с меня единственного глаза, и глядел он уже не как на груз, а как на то, о чем предстояло докладывать. Позади него один сипел в ладони, другой подтягивал колено.

— Во двор, — велел голос. — Калитка слева, ты в нее заглядывал, когда шел сюда, и там стучали ящиками, а поверх забора торчал железный козырек. Не геройствуй, ты пока никто.

Быстро прошел я двор, взлетел на ящики, оттуда на козырек над черным ходом, и жесть подо мной загремела на весь Китай-город, а с козырька я перевалился на крышу пристройки и пополз, слушая, как внизу били ногой в калитку и как за стеной ровно молотил мотор.

Лежа щекой в мокрой жести, полез я за материным лицом и не нашел ничего, кроме платья в мелкий горох, а тепло под затылком было густое и сытое, будто он в такие минуты обедал.

На Варварке я слез, отдышался, сплюнул кровью в снег и пошел вдоль стены к Знаменским воротам, потому что утреннее сидело во мне занозой. Плита нашлась слева, вросшая в кладку по нижний край и обмытая талой водой до того, что читалась через букву, и я обвел пальцем оставшееся: Ярополкъ Чернышевъ, год под именем и короткое убiенъ. Долго стоял я над ней, и в затылке было тихо дольше нужного.

— Плита, стало быть, — выговорил он. — Кто ее клал, того мне не знать: меня к той поре уже не было. А год верный.

Потом я сложил одно с другим, как складывают на кассе чек: варили это при уральских печах, где серебро гребли горстью, а на Москву шло оно одной колеей, с солью, и вся соль на реке лежала в терминалах на Балчуге, откуда нынче ходили по Солянке двое и спрашивали с наличкой про прожженный рукав. За балчугскими складами записан был дом, и дом этот всякий московский пацан знал с малых лет.

— Морозовы, — выговорил я вслух серой стене, и от стены ничего не отозвалось, и никто не свалился с крыши, а слово встало на место туго и точно, как ключ в скважину.

— Морозовы, — повторил Ярополк без всякого веселья. — Колесо ихнее, и птица ихняя, и официанта тебе вчера показали затем, чтобы ты дальше официанта и не смотрел. Только и они кое-что унесли: кривой ушел на своих ногах и до ночи расскажет, как мальчишка принял полную дозу, не помер и разложил по грязи двоих, а после эдаких рассказов в мое время слали не ножи, а бумагу с печатью и людей, при которых не сопротивляются.

Прямо у стены вытянул я перед собой таблицу и увидел, что она уже не вчерашняя. Наверху читалось легко, до последней запятой, а вот ниже набралось еще несколько строк, и все они были заплывшие, будто кто прошелся по ним свечкой и дал воску сесть.

Мысленно налег я на нижнюю строку, будто на примерзшую щеколду, и буквы под воском даже не шевельнулись.

— Не лезь, — сказал Ярополк не сразу, а погодя, будто досмотрел до конца, как я вожусь.

— Что там?

— Счет.

— Чей счет?

— Твой, Всеволод. — Он осекся, и молчание вышло на полвздоха длиннее нужного. — Ярослав. Жернов внутри есть у всякого одаренного, и мелет он всякую дрянь, какую в человека влили, на том ты вчера и выжил, и нынче в переулке тоже. Только у людей он мелет чужое, а у тебя поверх него сидит та самая родовая печать, обод глухого литья, и с этого обода жернов берет в помол тебя самого.

— Долго мне?

— Иди домой, — сказал он.

Уже в сумерках вышел я к Покровке, решив, что отказной не подпишу ни к вечеру, ни после: опекун торопил с бумагой ровно в то утро, когда от его ворот отходил морозовский посыльный, и торопил не за себя.

Черный внедорожник стоял у самых ворот опекунского дома, боком, чтобы видны были все окна разом. Стекла темнели до черноты, а сбоку, по лаку дверцы, шло тиснение: колесо со спицами и птица поверху, то самое, что нынче утром провернулось на перстне. Мотора там не глушили, а со стороны водителя стекло было опущено на ладонь, и тянуло оттуда дымом, и видно мне было только рукав да задранный к верхним окнам подбородок, ходивший слева направо и обратно.

Стоял я, укрытый водосточной трубой и её тенью, ощущая тянущиеся через всю улицу ароматы жести и полыни и наблюдая за домом. По свету в окнах можно было понять сколько кого и где, в также ложится ли кто спать. И лишь мокрый снег был свидетелем моих раздумий на тему того: к воротам идти аль прочь от них.

Предыдущая главаГлава 2 из 30Следующая глава