— Здесь Чернышев.
Ответ вышел раньше, чем я разобрал, кто меня окликает, и уже на середине его я поймал себя на том, что не помню ни крыльца, ни гардероба, ни лестницы, по которой сюда поднимаются. Четвертый день после Гнезда, и за эти дни у меня в башке завелась дурная привычка проверять начало всякого своего движения. Откуда взялся шаг, кто его начал? Зал я узнал по гулу и по сквозняку от высоких окон, а выкликнули меня не в зал и не на заседание, а к столу в боковой палате и к одному человеку.
За столом сидел писарь в казенном сюртуке, локтем придерживая стопку в палец толщиной, а сбоку от него стоял Феликс Гронский с папкой под мышкой, и вид у него был как у человека, приехавшего по своей надобности и заставшего мою случайно. На меня он не смотрел. Молча Гронский положил папку перед писарем и раскрыл ее сам, не спросив ни у писаря, ни у меня.
— По кузнецкому производству, — начал Гронский, и голос у него шел так, будто он диктовал не человеку, а стене, — дело вернулось ко мне из округа непринятым, и вернулось с одной пометой: статьи по дару в нем не стоит. Ведомство наше, надо вам заметить, принимает к производству не событие, а состав, и без состава такое дело в округе держать не станут, о чем меня и уведомили. Поэтому закрываю его здесь и при вас, и закрываю той единственной формулировкой, под какую оно у нас проходит целиком: родовой дар неустановленной школы.
Медленно писарь потянул к себе лист, макнул перо и стал писать, не переспрашивая.
— Той же строкой, — договорил Гронский, — идет и покойник у лаза на Дровяных складах, взятый чужой школой при свидетеле, потому что состав там один и тот же, а разводить два состава по одному эфирному следу округ мне не даст и правильно сделает.
Вот тут я и сообразил, что при мне закрывают Кривого. Лежал он у лаза приметно, и всякий, кто умеет читать эфир, читал по нему одно и то же, а теперь это одно и то же назвали вслух и подшили. Ладно бы спросили про руку и не нашли ее, так ведь и не спрашивал никто, и спрашивать было некому: состав закрывал руку вместе со всем прочим.
Писарь дописал, отложил перо и придвинул к себе другой лист, длинный и разлинованный. Сбоку от одной из строк на нем стояла казенная помета, и об эту помету заявка моя стояла мертво. Заявку внесли в очередь при мне, и час ей проставили при мне, и помету завели той же рукой. Дальше он вычеркнул помету одним движением, поставил рядом час и промокнул. Чужие руки при мне делали со мной то, чего у меня не спрашивали, и делали быстро. Ну а мне что, встать и объявить, что я против?
— Запрос снят вместе с делом, — проговорил писарь, не поднимая головы. — Место в очереди держат за внесенным, а не за пришедшим. Взнос?
— Платить мне нечем.
— Это не ответ по форме.
— Прииск стоит, промывки нет, — я говорил в макушку ему, потому что головы он так и не поднял. — Артель из восьмерых не рассчитана. Хотите по форме — так и запишите: нечем.
Наконец писарь посмотрел на меня, и глаза у него были усталые и вежливые. Вежливо он придвинул третий лист, узкий, и повел по нему пальцем, отыскивая место.
— Пошлину по этой заявке внесли двенадцать лет назад, рукой вашей матери и за ее подписью, она зачтена, и второй раз ее с вас никто не берет, — выговорил он погромче, чтобы слышал Гронский. — Взнос за место — иное. Двести двадцать четыре тысячи. Берется долговой записью на род, под казенный срок и рост.
— Обеспечение чем?
— У невнесенного рода обеспечение одно. Поручительство, стоящее при вашей заявке под личным именем.
Земли под этой подписью не было, жилы не было, и не было ничего, кроме женщины в кресле: ходьбу у нее отняли, имя оставили. Чем я эту запись покрою, если с меня спросят? — а рука уже брала перо и вела его по строке, и перо шло легко, как по маслу. Расписался я за себя. Потом расписался за поручителя, не спросив его, и спокойно писарь принял оба росчерка, как принимают погоду.
Сидел я после этого на скамье в проходе и глядел, как мимо носят папки. Сверху, из зала, доносился гул, и гул этот то поднимался, то опадал, будто там открывали и закрывали дверь. Гронский ушел наверх и не оглянулся. Ладони я держал на коленях, вверх, и сгибал и разгибал пальцы, проверяя, слушаются ли, — привычка была свежая, и отделаться от нее у меня не выходило.
Заседание открыли, и старшина реестрового стола Загряжский встал за трибуну и повел по моей строке. Слова он не дал никому, и это было не грубостью, а порядком: строка идет целиком, а спорят после. Голос у него был сухой и хорошо поставленный, как у человека, привычного читать вслух чужие строки.
— Заявка Чернышевых. Номер и час записи свежие, помета казенного ведомства при ней снята, час снятия проставлен. Графа дохода пуста. Доход берется с родовой земли, а полоса вдоль межи отписана выписью промыслу Гнездо и стоит за ним. При заявке — поручительство под личным именем, общим с нею сроком, и при поручительстве положено объявление рода Волковых.
Зал слушал вполуха. Сзади шуршали газетой, у окна кто-то разговаривал по телефону вполголоса, и от этого делалось хуже, чем от вражды, потому что вражду видно.
Грузно боярин Щербатов поднялся с места, крупный, в хорошем костюме, и заговорил не со мной и не про меня.
— За морозовскую сторону прошу отсрочки по первой очереди, — он держал руки за спиной и стоял вполоборота к трибуне. — Сторона просит одного: не решать за отсутствующего, и до подписи держателя двигать очередь я почитаю неправильным.
— Держателя промысла нет на месте, — Загряжский повел пальцем по листу и придержал его на середине строки. — Подписи его под отсрочкой не стоит, а без подписи держателя отсрочка идет по статье, и статья эта отодвигает заявку в конец очереди, с первого места и через всех. Ставим?
Щербатов помолчал и сел.
— Отсрочка записана, морозовская сторона с первой очереди сходит, — старшина кивнул писарю и повел листом дальше.
Тогда с места, из присутствия, поднялся человек в темном, из тех, кого держат при управлении и не называют по имени, и подал отвод по моей графе. Отвод он выговорил гладко, тремя фразами, и было слышно, что мою пустую графу он читал раньше Совета и не один раз.
— Отвод без держателя не принимается, — старшина повернул лист. — Строка Чернышевых первая.
И вот тут она уперлась. Куда с пустой графой первое место? Первая в очереди и пустая по доходу — это, если перевести на человеческий, длинная дорога до запертой двери. Меня подняли отвечать по графе, я взялся за перила барьера, и дальше начинается то, чего я не помню.
В себя я пришел на середине собственной речи.
Ладонь лежала на перилах, и лежала спокойно. Голос шел мой, шел складно и неспешно, с той самой оттяжкой на середине фразы, какой у меня отродясь не было, а зал слушал — не гудел, не шуршал, а слушал, повернувшись. С трибуны мне отвечали, и отвечали на довод, какого я не приводил: на старый порядок, при нем род вносили не по доходу с земли, а по крови и по несению службы.
— Порядок этот отменен, — говорил Загряжский, — и в действующем уставе его нет ни строкой, а Совет держится устава, а не памяти.
Я стоял и собирал сказанное мною по тому, на что мне отвечали, и по тому, что писарь успел за мной дописать в строку, — сбоку, мелко, в две линии. Разобрать я их не мог. Позвал Ярополка — и не получил ничего, ни отклика, ни того холодка под затылком, каким он себя выдает, и в голове было чисто, как в комнате, откуда вынесли мебель. И куда он девался в мокрый ветреный день, когда я звал его и звал, а он отозвался и не объяснился, — вот это я понял не догадкой, а как узнают со стороны виденное. Пальцы на перилах я разжал и посмотрел на них.
Четыре минуты. Столько выходило по тому, докуда дошел старшина, и это была не догадка, а счет.
Из последнего ряда встал человек, никем не званный, — сухощавый, в форменном сюртуке с лицейским шитьем, — и попросил слова у старшины.
— Ознобишин, от казенного лицея. Бумага при мне.
Ему кивнули. Он прошел к столу, положил лист и выговорил коротко, как говорят те, кому не надо убеждать:
— Принятого в лицей казна берет на содержание. Содержание считается доходом рода и в графу становится с часа приема.
Зал зашевелился. Щербатов подался вперед, человек в темном что-то говорил соседу, прикрыв рот ладонью, а Загряжский читал бумагу, и читал он ее дольше, чем читают формальность.
— Чернышев, — он поднял голову. — Принимаете ли вы казенное содержание?
Ни срока я не знал, ни того, что казна берет за него взамен, ни чьей рукой меня в это число подали, — а что принят, я слышал своими ушами и не с чужих слов. Знал я одно: если сказать «нет», строка закроется пустой и второй раз ее откроют не при моей жизни.
— Принимаю.
Коротко зал застучал по столешницам, по обычаю, будто отметили погоду. Писарь дописал строку, промокнул и понес лист старшине, и по палате это прошло делом обыкновенным, каких тут не считают. Смотрел на меня один человек — Анастасия, от боковых дверей, где стояло ее кресло, и смотрела она не на лист.
Наполовину палата опустела, и писарь вызвал поручителя к столу. Держалось на этом поручительстве все разом — и заявка, и долговая запись, — а личное имя подтверждают лично и при казенных людях, иначе строку закрывают без него. Ольга подвезла кресло сама, не отдав его никому, и встала так, чтобы ручки были у нее под рукой.
Пров Костромин отделился от колонны и подошел — только к ней. Меня он не увидел, и это было сделано хорошо: имени моего он не назвал ни разу, к столу не приблизился и в реестр не сказал ни слова ни за, ни против. Я стоял в двух шагах, у торца стола, за Ольгиным плечом, и слышал каждое слово, потому что говорить тише он не считал нужным.
— Анастасия Игнатьевна. Уход ваш из дома род держал при себе, домашним делом, и в казенную часть не подавал.
— Знаю.
— Тогда знайте и остальное. — Костромин достал из кармана сложенный лист, но разворачивать не стал. — Назоветесь при казенных людях под чужой строкой и под чужим долгом — уход ваш ляжет в казенную часть письменно и нынче же. И при нем ляжет объявление наперед: если дойдет до работного заклада, род выкупать вас не станет — ни за какие деньги и ни в какой срок.
Ольга положила руку на спинку кресла и не сняла ее.
— Батюшка сам велел это сказать? — спросила Анастасия.
— Батюшка велел сказать это раньше подписи, а не после.
— Тогда сказано. — Она повернулась к писарю. — Поручительство подтверждаю. Долговую запись на род — принимаю на себя. Где?
Писарь показал где. Она подписалась своим личным именем, и подписалась поперек волковского объявления, как ложится строка поперек строки, а рукав ее пальто, слишком широкий для руки, сползшей с подлокотника, сполз к локтю. На предплечье, повыше запястья, стояла свежая зарубка — короткая, глубокая, еще розовая по краю. Она не поправила рукав и не отдернула руки.
Молча Костромин убрал лист обратно в карман и пошел к колоннам, не подняв руки ни за, ни против.
Ольга перехватила ее кисть, повернула к свету от окна и повела пальцем вдоль зарубки, сверху вниз, вслух и при чужих людях, — так же, как читала по клейму в подполе, тем же голосом мастерового, называющего вещь по имени.
— Взято через горло и разом. Держано не своей рукой. Зарубка чужая, а рубец твой, и заживать он будет по-твоему, а не по-ихнему.
Писарь эту руку видел. Прямо он на нее посмотрел, не отведя глаз и не сделав вида, что не смотрит, — так смотрят на вещь, о которой потом придется писать. Я не сказал ни звука и к столу не подошел. Просить за нее мне было нельзя, и нельзя было по счету, а не по совести, и счет этот я знал наизусть.
Лист унесли в зал. Старшина взял его, взглянул и закрыл мою строку, а у меня в Статусе, где три вкладки с осени стояли заперты наглухо и не подались ни просьбе, ни крови, отперлась первая. Ни ступени в ней не стояло, ни слияния. Стояла строка, заведенная на род, а при строке — число в четыре знака, и сравнить его было не с чем, потому что второй строки не было и объяснения не было тоже. Пока я на него смотрел, последний знак сменился сам.
— Подвези меня к окну, — велела Анастасия.
Ольга подвезла и осталась стоять рядом, не отходя. За окном шел мокрый снег и стояли машины у ограды, а внизу, во дворе, курили водители, и все это было до того обыкновенным, что резало глаза.
— Четыре минуты ты был не ты, — начала Анастасия. — Говорил ты складно, и говорил в твою пользу, и по делу, но там был чужой склад. Руки чужие. И довод из времен, о каких в этом зале никто не слыхал, — про кровь и про несение, будто устав тот при нем писали.
— Кто еще заметил?
— Никто. Смотрели на бумагу, слушали складное и радовались, что коротко. — Она подняла на меня глаза. — Заметила одна я, и молчать буду тоже одна.
Тут бы мне сказать спасибо, а вышло у меня другое.
— Из того, что я тебе отдал в подполе, назови одну вещь. Любую.
Она не стала спрашивать зачем.
— Мать твоя пела не тебе, а над корытом, и всегда одно и то же, и слова там были не русские, а ты их за ней повторял и думал, что это про воду.
Я слушал ее и понимал, что слушаю чужую историю. Ни корыта, ни песни, ни голоса — ничего у меня под этими словами не лежало, а лежала гладкая горячая кромка, какая бывает у клейма, и держала она форму того, что там раньше было.
— Скажи еще раз, — попросил я. — Тише и медленно.
Тихо и врастяжку она сказала это снова, а я стоял и слушал, как человек заучивает чужой адрес.
Решение из зала вынесли в спину уже расходящимся, и вынесли буднично, вполголоса, через служителя у дверей: род Чернышевых внесен, земля под Стужином и голос в реестре. Полоса вдоль межи как стояла за промыслом Гнездо по выписи, так и стоит. Ни рубля из этого не капало, ни жилы не прибавлялось, и все же по лестнице мимо меня пошли иначе: на скулу мою смотрели теперь открыто и не отворачивались, а знак со скулы не закрыть ни воротом, ни рукавом, и я это уже проверял.
На верхней галерее стоял Гронский и отдавал курьеру папку. Медленно он завязал тесемки, придержал углы и назвал курьеру, куда нести, и понес курьер не наверх.
— Дело закрыто, а идет в соседнее производство? — я подошел ближе, чем следовало.
— Закрытое дело в печь не идет никогда, — он говорил, глядя вслед курьеру, — оно идет туда, где его могут спросить, а спросить его могут в производстве смежном, и в это производство я, надо вам знать, не вхож ни по должности, ни по чину. Читать вашу формулировку будут там. Что по ней сделают, вам не скажу, потому что и мне не скажут.
— Записку с числами и часами моих явок кто писал?
Гронский повернулся. Он не помедлил и не сделал лица.
— Рука одна и та же — и на записке, и на той помете сбоку в реестре, вычеркнутой при вас. Письмоводитель Устин Дудин из соседней комнаты управления. Кому Дудин сдает работу, я не знаю, и это не оборот вежливости.
У лестницы меня нагнал Ознобишин. Тяжело он дышал, держа под мышкой ту же папку, а на нижней площадке еще толпились и оглядывались, и никого он не стеснялся.
— Вы приняли содержание вслепую, — начал он. — Слушайте, чем оно оплачено. Восемь лет службы по назначению казны, без выбора места и без права выкупа, считая с приема. Взнос, взятый вами в долг, казна вычтет из содержания первым, вперед всего прочего и не спросясь вас.
— Отказаться можно?
— Можно. Тогда графа снова пуста, а строка ваша закрыта, и вы это понимаете не хуже меня. — Он переложил папку. — И еще одно, чтоб вы не ломали голову. Объявления по подписке, какие вы пишете о всяком применении дара, читают там же, где решают, кого брать. Оттого лицей знал о вас раньше Совета.
Я выслушал его до конца, не перебив, потому что приучился выслушивать до конца всякое слово, которым меня окликают.
— В четверг вас ждут выше, — договорил он. — Смотреть будут казенные люди, и смотреть будут долго.
— В четверг поздно.
Он поднял брови и хотел что-то ответить, но я уже шел вниз, и перила под ладонью были холодные, и я говорил ему через плечо, на всю лестницу, при всех, кто еще не вышел:
— Передайте им, что я приду сам и приду в среду, с утра, — и пусть смотрят, сколько надо.