К книге
Право КровиГлава 28. Абсолютная ассимиляция
93%
Глава 28. Абсолютная ассимиляция
28

Из разрыва в круге он вышел не там, где входил, и лица через поле я не разобрал, а досталось мне одно: темная прямая фигура и шаг, не сбивавшийся ни на переметах, ни на буграх. Изнутри створка под ладонью взялась инеем, от моей же руки. Я оттолкнулся от створки, сошел с укатанного на целину и пошел наперерез, потому что шел он не ко мне, а мимо — к воротам, где сидели на выброшенных досках выведенные и стояло кресло.

Прокоп потащился следом с фонарем, хотя света в поле было уже вдоволь.

— Не ходи, — бросил я ему через плечо. — Стань у створки и держи ее руками, а если он до ворот дойдет, ты его не удержишь ничем, и я тоже.

— А вы?

— А я не дам ему дойти.

— Чем? — Прокоп фонаря не опустил и с шага не сбился. — Хозяин, у вас правая разбита, а левая под полотном до самого плеча.

— Ногами, Прокоп. Стань, где велено!

Ветер шел от Стужина и нес гарь, красное над отвалом еще держалось узкой полосой, и по этой полосе он и шагал — не быстро и не медленно, тем ходом, каким идут по своей земле к своему делу. Снег перед ним не таял, а вставал: белое ложилось под подошву и оставалось за ней коркой, и над коркой стлался парок, стлался понизу, потому что рядом с ним было холоднее, чем над полыньей. Четыре зарубки на правом предплечье тянуло у меня с самой ночи, а левая мокла под полотном там, где кожа кончилась и пошла роговой чешуей.

Слепок я снял этой же ночью у шурфа, со старшого, и снял, зная наперед, что держится он час и не дольше. Снегиревская школа била узко и в одну точку, в притолоку виска или под грудину, и старшой ставил ее правой, коротким выносом от бедра. Коротко, от бедра, я ее и поставил.

Удар в него ушел и следа не оставил. Не отскочил, не рассыпался, не пошел вкось — вошел в лед на груди, и лед его принял, как прорубь принимает брошенный камень, без звука и без круга. Оно погасло у меня в руке само и погасло раньше срока, потому что забирать назад было уже нечего.

Он и шага не сменил.

— Отойди. — Он смотрел мимо меня, на ворота. — Тебя в накладной нет.

Голос у него был занятой, домашний, каким переговариваются на промывке, когда через тебя лезут к ковшу.

— А кто в ней есть?

— Ворота, ход и люди при ходе. — Перечислял он не спеша, будто читал по строке, а строки перед ним никакой не было. — Ты идешь отдельно, ниже, и тебя я допишу, когда дойду.

Коротко он повел плечом, почти лениво, и от плеча пошло понизу, по самому насту, и эту волну я увидел, а сделать с ней не сумел ничего. Прокопа с фонарем сняло с ног и унесло к створке стеклом вперед, а меня подсекло под колени и положило спиной так, что затылок нашел мерзлую колею и в глазах стало бело.

Я лежал и успел сообразить единственное дельное за все утро: лбом его не взять, и второго слепка на такое не хватит, а хватит одного того угла за тесовым забором, где вскрытый склеп и лаз под плиту.

Я встал и пошел туда, не оглядываясь, потому что оглядываться было незачем: он двинулся следом, как идут за тем, кто все равно никуда не денется. Мимо ворот он прошел не свернув, и это было единственное, чего я добился за все поле: он выбрал меня прежде тех двоих на досках, и выбрал не из уважения, а по порядку, в каком списывают.

У порога склепа мы оба остановились, и оба увидели одно.

Отвал белой глины лежал там, где я его и оставил, когда вскрывал этот угол сам, и крепь у входа обгорела тогда же, с того же бока. Чужая работа была другая. Лом валялся у самой ступени, брошенный поперек, как бросают, уходя без добычи, а из лаза свисала узловая веревка с петлей на конце. Приисковый насос на стальных салазках стоял в глине носом вниз и с сорванным патрубком.

— Твои приходили. — Веревку я тронул носком сапога.

— Приходили.

— Когда?

— В ночь на среду, перед светом. — Выговорил он это не в оправдание и не с вызовом, а как выговаривают в наряде час выхода. — Четверо и старший. Плита их не пустила, а под кровью старшего шов взялся тверже прежнего, и вынесли они его вот на этой веревке.

— Взяли что-нибудь?

— А ты сам не видишь?

— Вижу. — Насос я обошел и стал так, чтобы порог остался у меня за спиной. — Кто чертил план?

— План двора мне лег на стол неделей раньше, с обведенным углом, и лег до пожара. Имени на бумаге не ставили.

— И ты по безымянной бумаге послал людей под чужую плиту?

— Я по ней послал четверых и старшего, а тебе-то что за печаль, чья рука? — Он поглядел на порог, на глину, на веревку, и поглядел так, как смотрят на убыток, уже списанный по книге. — Угол этот весь стоит внутри моей полосы. Ты в нем гость.

Стой я перед ним на своей земле неделю назад, я бы за такие слова полез сразу и лег бы тут же, у порога, рядом с ломом. Теперь я стоял и считал. Холод от него шел волнами, и волны эти ложились неровно, потому что раз в раз он их перекладывал, снимая с рук и заводя глубже.

Пропадал холод на два счета, и оба счета Ольга мерила мне по коже, покуда Анастасия держала руку под слоем. Били мы в шов дважды и дважды мимо, потому что ждали удобного, а ждущий приходит поздно всегда. Я это узнал не в подполе, а с лоханью: проба тогда пошла назад, я не дал ей уйти и дотянул до дна сам, чужое довел до конца своей рукой. Лохань разнесло по клепкам, а Тишке взяло кисть коркой, и не поддалась она после ни огню, ни кипятку.

Он начал перекладывать, и я его переход подхватил.

Взял я не его самого, а то, что с него сходило, — остаток, поползший с ладоней к запястьям, — взял и потянул на себя, доводя его дело до конца быстрее, чем оно делалось им. Второй контур встал у него раньше, чем хозяин к нему приготовился, и шов открылся не на его счет, а на мой, и в эту дыру я вогнал печать.

Первый узел лег, и второй лег следом, и дальше пошло само, тем порядком, каким читала Аглая, а рука знала дорогу до восьмого. Кончился порядок на восьмом, и девятый не пришел, и не то чтобы он забылся — его просто не оказалось там, откуда я его брал. Тетрадь лежала в Стужине, чтицы рядом не стояло, и в третий раз подряд печать села неполной. Восемь узлов не запирают. Они зажимают, и зажим держится сам, и сам же разжимается, а сколько продержится, того не сказал бы никто.

Лед сошел с него, как сходит рукавица.

Сошел он и назад не вернулся, а Ратмир опустил глаза на свои ладони — я видел, как он на них смотрит, — и на лице у него ничего не сделалось. Сделалось с шагом: стал он у него короче и тверже, как у человека, переходящего с работы на драку.

— Держится?

— Разожмется.

— Разожмется, — согласился я. — Только ты меня раньше не достанешь.

— А тебя доставать чем-то надо?

Достал он меня в тот же выдох и достал руками, безо льда и без всякой школы, потому что роста в нем на голову больше, а весу вдвое. Крепко он взял меня за отвороты, донес до косяка и приложил затылком о притолочный камень, а после держал там, где стоял сам, не давая ни осесть, ни вывернуться. Правой я ему в лицо не доставал. Левая, сожженная изнутри, годилась на одно — на пальцы.

Ключ я вынул из кармана и стал вязать десятый.

Вязался он под чужой хваткой хуже, чем шел у шурфа под гнездовской весовой, и все же вязался: граненый бок лег в ладонь тем же ребром, что и накануне. Первый оборот пошел куда надо, и второй пошел, и третий, а на середине четвертого рука перестала быть моей.

Не онемела она, не отнялась, судорогой ее не свело, а продолжила работать умело и уверенно и делать обратное. Ловко пальцы пошли назад по своему же следу и стали распускать связанное, оборот за оборотом, быстрее и чище, чем я это вязал. Ярополк голоса не подал. Ни слова из-под затылка, ни смешка, ни единой присказки — он влез в руку молча и молча распускал, и вышло это хуже всякого крика, потому что кричащего можно перебить, а руку не перебьешь.

Свою руку я отнял у себя локтем о камень.

Ударил я в притолочный угол с размаху, костью, и ударил дважды, и на втором в глазах опять стало бело. Зато пальцы встали. Ключ висел на последних оборотах, и обороты эти ползли, и ползли в разгон, и держать их было не на чем, потому что своего голоса у меня в горле уже не было. Чем я его дожму, если восемь узлов разожмутся раньше, чем плита пойдет вверх, а рука к тому часу опять будет не моя?

От створки в тесовом заборе меня позвали.

— Ярослав Дмитриевич Чернышев!

Позвали целиком, с отчеством, как звали бы чужого человека в чужом доме, и позвали еще раз, и еще, тем счетом, каким гребут против течения. Анастасия сидела там, где ее оставили с вечера, и встать она не могла, и рукой она до меня не доставала, а имя доставало.

— Репей, — сказал я в камень.

Слово это мы положили отзывом накануне, при Ольге, за запертым люком, а выбрал я его сам, из того немногого, что еще помнил о матери. Со двора она звала меня полным именем, с отчеством, и отвечать полагалось этим словом, иначе дверь передо мной не открывалась. Отзыв прошел. Рука сделалась моя целиком, от плеча до ногтя, и десятый узел встал на место невзятого девятого, встал плотно, и в зажатом источнике осталась одна дверь, и дверью был я.

Хватку он не разжал, и разжал ее я сам: вывернулся из отворотов, оставив ему в кулаке клок полотна, и ушел через порог внутрь, в лаз, по чужой узловой веревке. Веревка выдержала обоих, потому что он полез следом тут же, безо льда и без причин ждать, и глина под его весом посыпалась мне на плечи.

Внизу вода стояла по грудь и стояла тихо, без ряби, и была она чернее, чем ночью.

Плиту нашел я ощупью, и ощупью же прочел на ней чужой след: сколы от лома по краю, частые и злые, а поверху копоть. Насухо взялся шов под кровью старшого, тверже прежнего, и не разошелся он ни на волос. Своей ладонью я провел по нему вдоль всего края, и камень под ладонью потеплел.

— Что там у тебя? — окликнул он от веревки.

— То, за чем твои лазили.

— Они лазили за камнем.

— За жилой они лазили, — поправил я, — и вернулись с покойником, а ты это знал, когда посылал.

Печать я клал здесь сам, с Аглаей и по книге, и все девять узлов тогда легли. Теперь я взялся за девятый и стал распускать его руками, и распускал долго, стоя в воде и слушая, как сверху сыплется глина. Второй раз положить его было бы нечем: тетрадь осталась в Стужине, и чтица осталась там же, а без чтицы у меня выходило восемь.

Плиту, стало быть, я открывал навсегда.

Ключ вошел в граненое гнездо с первого раза.

Плита пошла вверх на палец, не больше, и стало этого довольно: из-под нее потянуло тем теплом, какое идет из-под мышки у собаки, и шов по краю расселся сам, и вода над ним встала пузырем. Пуговицу нагрудного кармана я отстегнул зубами, потому что левой уже не сгибалось, и кольцо матери взял в губы, а после в правую, и замкнул им круг по краю плиты, положив его в тот вырез, куда оно ложится.

Сверху, в лаз, упал голос.

— Ярослав Дмитриевич Чернышев!

— Здесь, — отозвался я в потолок, чтобы слышали оба, и она наверху, и он у меня за спиной. — Пятая зарубка моя, и беру я ее сам, беру сейчас, а после нее с меня взять уже нечего.

— Пятая из скольких? — Спрошено это было не для разговора, а как спрашивают, прикидывая цену чужому добру.

— Из пяти.

Он стоял в воде в шаге от меня и слушал, а что он при этом думал, знать мне было неоткуда. Я видел одно: он не полез ни на слово, ни на движение. Может, оттого, что понял, а может, оттого, что восемь узлов еще держали его за руки.

В дверь я вошел своей рукой.

Дверь была там, где я вязал узел, и пустила она одного меня, и за ней лежало то, чего я не пробил ни ударом, ни слепком: ядро, вросшее в чужой источник корнями, живое, тяжелое и теплое. Пить его пришлось не глотком, а тягой, и шло оно тяжело, и шло не все. Долго я вел через себя вниз то, что в меня не влезало, сквозь подошву, в отпертую жилу под плитой, и жила брала, потому что была моя и была открыта.

Кожа заплатила на месте, и заплатила дальше, чем Ольга мерила: мерку свою она довела до ключицы и ключицу назвала дном.

Знак вышел из-под ключицы, оттуда, где сел прошлой ночью, и пошел вверх по шее, и шел он не быстро, а внятно, каждым вершком, будто по мне вели горячей проволокой. Голову я задрал, чтобы не мешать ему идти, и от этого стало только хуже. На скуле он и сел. Такое не закрыть ни воротом, ни рукавом, ни ладонью, и ходить с этим мне теперь у всех на виду.

Ратмира снесло к стене ниже, чем он стоял, и посадило в воду по горло.

Крика от него не было, и вообще ни звука, а на одном выдохе он заговорил, и заговорил не своим складом. Медленно он повел речь, вежливо, с той приятностью, с какой говорят через стол в конторе, где вам сейчас откажут:

— Будьте так добры, назовите имя того, кто вас держал.

Голос этот я узнал телом, как узнают запах прежде, чем вспомнят дом, и спину повело холодом, не морозовским, а собственным. Откуда он мне знаком, я не вспомнил ни тогда, ни после, сколько ни разгребал.

— Кто спрашивает? — Я взял его за подбородок и поднял ему лицо. — Ты меня слышишь? Кто сейчас говорил твоим ртом?

Ответа мне не пришло никакого: он обвис в воде, лицо у него сделалось спящее, и больше из него не вышло ни слова.

Веревку я подал наверх и крикнул, чтобы тянули, и Прокоп с Власом вытянули его живым, вдвоем, упираясь ногами в глину и трижды роняя обратно.

— Хозяин, дышит! — Влас перегнулся в лаз с фонарем. — Хрипит, а дышит. Его куда?

— К крепи. И не вяжите!

— Как не вязать-то?

— А тебе есть чем связать источник?

Ключ из гнезда я вынул последним, и в руке он был холодный.

Плита села обратно на свой палец, шов по краю сошелся и слип, и жила ушла под камень, а второго запора у нее не осталось, потому что печать свою я распустил сам. Держал ее теперь один камень.

Наверху красное над Стужином уже погасло, и стало видно все разом: отвал белой глины у порога, обгорелую крепь, лом и брошенный насос на салазках. С гнездовской дороги любой проезжий прочел бы это с одного взгляда и увидел бы, что склеп вскрыт.

Анастасия докричалась и сняла руку с обода.

Рукав у нее был задран до локтя, и на предплечье стояла зарубка, свежая, с багровым ободком, — та самая, что и у меня. Ставила ее не она, и никто к ней не подходил, и я не подошел тоже, а стал поодаль, потому что ближе было нельзя.

— Больно? — спросил я.

— Уже нет.

Статус я открыл на ходу, и стоял в нем счет, а не объяснение.

Ступень: Река. Слияние: пять из пяти.

Три вкладки были заперты наглухо, и я толкнулся в них просьбой, а после мазнул по краю кровью с разбитой ладони, но они не отворились ни на то, ни на другое.

Рука у меня поднялась сама и сложила пальцы в незнакомую мне фигуру.

Я опустил ее правой, придавив к бедру, и подержал так, пока не отпустило. Телом своим я теперь владел не один. Это была не догадка, а случившееся при мне, в поле, на глазах у женщины в кресле, и ждать такого впредь придется всякую минуту.

За тем, ради чего все это делалось, я полез, стоя на месте.

Полез привычно, как лазят в карман за ключом, потому что там всегда лежало и чужое и мое: школа, порядки, имена, зала с колоннами и длинный стол. Лежало там и лицо человека, убившего меня, и знал я его лучше собственного, и вынимал каждую ночь с тех пор, как очнулся в чужом теле, и клал обратно.

Там оказалось пусто, и пусто не так, как бывает пусто спросонок.

— Ярослав. — Она тронула обод, но с места не двинулась.

— Погоди.

Я прошелся по всему, что помнил вчера, и вчерашнее не вернулось ни куском. Не туман, не провал, не темнота — темноту я бы взял руками и разгреб. Место было чистое, гладкое и на ощупь горячее, с твердой кромкой по краю, какая бывает у клейма, и держало оно форму того, что там лежало.

— У меня там выжжено. — Ей одной я это и говорил, потому что больше было некому. — Не забыто. Снято.

— Всеволод?

— Ни строчки. Ни лица.

— Что ты хочешь, чтобы я тебе назвала?

— Ничего. Ты держала имя, а не память, и чужого ты мне не вернешь.

Она пересказывать взятое не стала, и правильно сделала, потому что это ей объяснили раньше, чем мне. Только положила руки на обод и не поехала, а осталась сидеть, и рукав так и остался задран до локтя.

Долг у меня остался весь, до последней копейки, и платить по нему я буду до конца. А того, кому я задолжал, больше нет: на месте прошлой жизни выжжена плешь, и края у нее твердые и гладкие, как у клейма.

Предыдущая главаГлава 28 из 30Следующая глава