К книге
Право КровиГлава 27. Штурм
90%
Глава 27. Штурм
27

К двери я не успел: наверху лязгнула огородная калитка, и Ольга, лампы из рук не выпустив, полезла по лестнице к люку. Кровь на правой ладони была не моя, а Анастасиина, с пробы, и обтереть ее оказалось не обо что. Крышка пошла вверх, в яму потянуло мокрым снегом, и вместе со снегом сверху пришел голос, знакомый мне по всей дороге от Стужина до города.

— Селиван воротился, — Ольга говорила вниз, с лестницы, не оборачиваясь. — Порожняком гонит в город, к поезду.

— За деньгами? — Сивый даже не поднял головы от своей веревки.

— За книжкой. У него под сиденьем Лидина сумка с домовой почтой и с переводами, а такое сдают в руки и под строку, не через забор.

Афанасий Егорыч бухту из рук не выпустил и разбирать ее не бросил. Уходил он по этой самой лестнице, не взяв ни рубля и ни единой вещи, а вернулся и стоял в чужом подполе снова, и веревка у него шла кольцо за кольцом ровнее, чем пойдет у меня.

— Держите его во дворе, — велел я. — Ольга, размотай мне правую.

Ловко она размотала холст слой за слоем и вложила мне в пальцы черенок, а лист положила на разобранную бухту, потому что стола в яме не бывало. Пальцы черенок взяли, держали его слабо и от слова до слова слабели еще. Косо буквы шли книзу и вбок, как пишут левой с непривычки.

— По подписке за два дня я не писал ничего, — руку я перехватил ниже, у самого пера. — Пишу за оба разом…

Писал я часы, потому что часы у Гронского в бумаге стоят первыми. На лист пошла чужая дверь под чужим полом, клеймо Ключников на ней и то, что дверь эту я считаю своей и отопру. За ними легло остальное: живой слой, снятый с руки человека, подставившего ее под слой сам, разнесенная вместе с обручами лохань и узел, завязавшийся у меня на левой без меня и раньше меня. Рука тяжелела к середине листа, буквы шли крупнее и хуже, а Ольга держала лампу так, чтобы тень от моего плеча не ложилась на строку.

— Имен там нет? — Сивый на лист даже не покосился.

— Ни одного. Только мои руки и мои часы.

— И вперед напишешь?

— И вперед.

Ниже, тем же листом, я написал, что собираюсь делать под землей и чем за это возьмут с меня, если возьмут не с кого другого. Подписку с меня брали, чтобы держать на коротком, и держали. А то, что отдано разом и до дна, держать больше нечем.

— Лидия, — я обернулся, не вставая с корточек, — на крыльцо и в руки. Пусть везет в управление, дежурному, под расписку и с часом.

Сверху донеслось, как Селиван требует поручиться за конец вслух и при людях: долг за стужинским двором у него старый, а взять покуда не с кого.

— Сто пятьдесят! — Сивый крикнул это в люк, с корточек не поднявшись. — Пиши на меня. С первой промывки.

— Слыхал я, как пишут на первую промывку…

— Ну и стой во дворе до Пасхи, — веревку он бросил на пол. — Полтораста, или езжай пустой.

Извозчик с козел так и не слез и про то, что под полом есть дверь, не узнал. Отговаривать меня никто не взялся, одобрять тоже, а Ольга опустила крышку и заложила ее изнутри. Мое признание в демонологии, писанное моей рукой, ложилось к дежурному под номер, и назад его было не взять. Чем такое выкупают? Деньгами, которых у меня нет, да временем, которого нет тем более.

Граненое я вынул из-за пазухи сам, где оно грелось у меня всю дорогу, а к клейменой двери первым подошел не я, а Сивый.

Молча он попросил его в руки, повертел в пальцах, поднес к лампе, и на гранях лампа не отразилась ничем. Не в первый раз он его держал и не в первый раз положил обратно ко мне в ладонь, а ладонь у меня после листа ходила мелко и часто.

— Холодная она в чужой руке, — Сивый вытер пальцы о штаны. — Мертвая. Цена ей ноль, покуда лежит в моей, потому и в уплату не просил. У тебя она теплая?

— Теплая.

— Ну и отпирай.

Беззвучно замок пошел, легко и до конца, будто его держали смазанным и ждали, что придут. Из щели потянуло холодом и стоячей водой, и Никифор Ошурков сунул в эту щель раскрытую ладонь и постоял так, слушая ладонью, а заговорил мимо меня, к Сивому, как говорят с тем, кто не переспросит.

— Тянет вбок и вниз, стало быть, ход живой. Мальчишкой я тут откатывал, и тянуло точно так же, только посуху.

Восемь мест разобрали при всех, и встали они почти так, как их назвали: Сивый шагнул в дверь первым, по своей цене и без разговора, Матвей с Васькой поволокли бухту и крючья, а крепь, назначенную Матвею, переназвали заново.

— Крепь беру я, — Афанасий Егорыч бухту с плеча спускать не стал. — Матвею нести железо, а по мокрой крепи я ходил, когда его на свете не было.

— Бери и становись последним, — Сивый в дверь уже не смотрел. — Матвей, слыхал?

— Слыхал…

Мезенцев спустил фонарь на веревке, тронул воду носком и ушел в нее по горло. Глухо голос его дошел назад, тише, чем уходил. Вплотную Прокоп с фонарем стал мне за спину, как было ему сказано и как он согласился, ответив на все одним словом.

Сверх раскладки шли двое. Афанасий Егорыч места в раскладке не имел вовсе и взял себе то, что при всех и назвал, а Власа, гнездовского водолива, Сивый наверху не оставил не в долю, а потому, что таких не оставляют.

Наверх кресло вынесли на руках, и Кутьин откатил Анастасию к створке у тесового забора, а сам вернулся к лошади: доли он не брал. Место у створки было худшее из восьми, и взяла она его сама.

— Ход и дорога сходятся тут, — колесо она довернула одна, спицами наружу. — Кто выйдет, выйдет ко мне.

— А если выйдет не наш?

— Тем хуже ему. Иди.

Ольга заперла люк за спиной у девятерых, и первое, что сделалось с нами под землей, — пропал воздух со двора.

Вода стояла по грудь у порога и поднималась с каждым десятком шагов, а идти надо было туда, где насосы стояли мертвыми. Хуже всех приходилось Прокопу: нога у него короче здоровой на две ладони, и там, где мы шли, он плыл боком, держа фонарь над головой и хватаясь второй рукой за крепь, а крепь была мокрая и старая. Уходил он с головой не раз, и свет уходил вместе с ним, а Афанасий выдергивал его за шиворот и ставил, как ставят мешок.

— Прокоп, живой?

— Живой я, живой…

— Бросишь фонарь — брошу тебя, — предупредил его Сивый спереди, из темноты.

— Не брошу, — Прокоп выплюнул воду. — Ты иди, ты не оглядывайся.

Голову приходилось нести на боку, ухом по воде, и в ухе стояло собственное сердце. У старой рассечки Никифор велел брать вправо, и взяли вправо, и дно пошло вверх, а вода отпустила горло и сползла к груди.

— Никифор, долго еще? — вода забрала у меня половину слов.

— От рассечки недолго, а там подъем, и подъем этот я помню худо: при мне его крепили заново, а после, поди, крепили опять. Левой стены держись. Правая сыпалась и при мне.

— Стену эту били, когда я на воротах стоял, — Афанасий шел последним и говорил не громче, чем дышал. — Хозяин, тут хвататься не за что. Тут надо просто идти, и идти скоро.

Под тесом работного заклада все сошлось со списком, что Лидия списала со щита у весовой. Смену успели сменить до нас, у весовой оставили стариков да хромого приемщика. Пусто было в промывке под воротами, и пахло в ней щелоком и мокрой рогожей. Наскоро Матвей снял решетку на выходе крючьями, ни разу не ударив по ней железом.

Сверху хромой приемщик прошел по настилу, и настил просыпал труху нам за воротники. Тихо мы стояли в воде, не дыша, покуда шаги не ушли к весовой, и Сивый показал два пальца.

— Двое?

— Старики спят, а этот не спит, — выдохнул Влас мне в затылок. — Он и на свету не спит.

— Ему за это плачено?

— Ему за хромоту плачено. Один раз и навсегда.

Егора Тарусова назвал мне Влас, и назвал прежде, чем я разобрал лицо. Держали человека тут давно, руки у него стали цвета той самой промывки, а лицо не стало никаким.

— Чернышев, — он смотрел на меня снизу и не двигался. — Мне идти нельзя. Я закладной.

— А заклад твой где? Под тесом лежит? — я взял его под мышки. — Вот он тут и останется, а сам ты пойдешь.

— Есть еще кто под тесом?

— Один. Севастьян.

Севастьяна вынесли на веревке, потому что правая рука у него была перебита в двух местах и срослась как срослась, а держаться одной левой в воде нельзя. Держали его тут с пожара, и ни с кем, кроме приемщика, он с той поры не говорил, — это он выговорил сам, по слову на вдох.

— Барин, — узнал он меня уже в воде. — Живой…

— Молчи и дыши.

Кровля села на обратном ходу, у той же старой рассечки, и села без предупреждения: посыпалось мелкое, ушла вода из-под ног, ударило по плечам глиной. Снизу Трифон Мезенцев подставил плечо под второй венец, и венец на плече встал. Стоял он, пока по нему шли, и шли по нему все шестеро, и тот, кто шел последним, слышал, как венец идет вниз.

— Считай по головам! — Сивый шарил рукой в темноте, трогая каждого за плечо. — Сколько?

— Восемь.

— Кого нет?

— Трифона нет, — Влас досчитал первым и первым же это выговорил.

— Шевелись, — командовал Сивый, не оборачиваясь и не останавливаясь. — Вода за нами идет.

Фонарь на веревке ушел под кровлю вместе с ним, и света в ходу остался один — тот, что нес Прокоп, и нес он его и себе, и старику, и обоим выведенным. Мезенцев стоил две тысячи с открытым концом, и закрывать этот конец мне нечем. Двое выведенных, один оставшийся: такой вышел счет.

Наверх мы вышли не там, где входили, а у створки в тесовом заборе, и первое, что я увидел на воздухе, был человек в гнездовском полушубке, лежавший поперек дороги лицом вниз, с еще горячим фонарем в шаге от руки.

Молча Сивый нагнулся над ним, взял за подбородок, повернул лицо к себе и опустил его обратно в снег.

— Готов, — рукавицу он натянул назад. — И остыть не успел…

Анастасия сидела там же, где ее оставили. Кресло стояло боком к створке, спицами наружу, руки лежали на ободьях, и обода она не отпускала.

— Кто это был?

— С дороги вышел, на голоса и с фонарем, — головы ко мне она не повернула. — Отходить мне было некуда, и взяла я его сразу, не силой, ее у меня после Кузнецкого почти нет, а всем, что ко мне вернулось, разом и до дна. Он у меня первый, и я это знаю.

Мимо нее пронесли Севастьяна. Она повернула голову.

— Вода в ходу поднялась?

— По горло, — врать ей я не стал. — И еще поднимется.

— Значит, назад не тем же ходом, — она снова взялась за обода. — Иди, я тут.

Больше про лежащего на дороге не заговорил никто, и я не заговорил тоже.

Шурф под гнездовской весовой я узнал не крепью и не работой, а тем единственным, что видел на Кузнецком мосту. Снизу породу вокруг устья вспучило и вывернуло наружу, будто подперли кулаком, и в яму тянуло так же, как тянуло в провал посреди мощеной улицы, — не сквозняком, а тягой через подошвы.

— Тут бьют не гнездовские, — Влас проговорил это в яму, вполголоса, хотя вокруг стояли свои. — Наши так не умеют, наши сверху берут. А это снизу вскрыли и разом. У бочек про такое говорят тихо и имени не называют, потому что имя одно и оно…

— Ткач?

— Вы откуда…

Договорить ему не дали. Между мной и жилой встал старшой, и правая у него пошла вверх ставленной снегиревской школой — тот самый шов, на котором родовая рука пуста два счета, и холод на этих двух счетах пропадает.

Первый его удар я свел вниз, под подошву, в мокрую глину, и назад к нему не пришло ничего, а он и не посмотрел, куда оно делось, — стало быть, знал, к кому пришел, и знал заранее. Второго он начать не успел: холод с его ставленной руки пропал на два счета, и в эту пустоту у меня лег первый узел.

Печать девяти я клал по памяти. Ни книги, ни чтицы под землей не было, и на шестом узле память встала так, как встает нога в яме: седьмой лег, восьмой лег криво, а девятого не нашлось вовсе. Источник у старшого смяло и придавило, руки у него упали, но замка не было, а без замка смятое не пьется — оно только зажато, и зажато ненадолго. Сколько простоит неполная — покуда он дышит, покуда я стою? — считать было некому, и я уже лез левой в карман за граненым.

Ключ был теплый. Он всегда теплый, и потому Сивый всякий раз клал его назад.

— Не вяжи!

Крик пришел не из-под затылка и не сбоку, а изо рта, моими связками, и от этого крика у меня повело шею.

— Что хочешь вяжи, только не этот! Ярослав, не смей, слышишь! Брось!

Причины он не назвал никакой. Чего он испугался? Спросить было не у кого и некогда, а руки у меня шли уже своим ходом. Ничего громче усмешки я от него не слыхивал, а тут он кричал в голос. Сзади Прокоп поднял фонарь выше и посветил мне в лицо, ища, кто у меня за плечом.

Десятый узел я вязал руками, на граненом ключе, поперек всякой записи и поперек него. У Ключников такого узла нет и быть не могло, потому что Ключники запирали, а не пили, и на месте девятого, без книги не легшего, встало другое. Замок оно дало, но заперло не наглухо: в чужом смятом источнике осталась одна дверь, и дверью этой был я сам.

— Держит? — Сивый с места не двинулся и ближе подходить не стал.

— Держит.

— Долго простоит?

— Не знаю.

Вошел я в нее и взял сверх ступени.

Платила кожа, и платила на месте. Знак пошел от локтя вверх, перевалил плечо и сел под ключицей, и жгло его изнутри не с руки, а из середины. Прокоп что-то говорил мне в спину и звал по имени, а слово, которым я отозвался, вышло не вполне моим голосом, будто отзывался не я один.

Старшой сидел на глине и смотрел на свои ладони. Промысел стал мой — не бумагой, а тем, что жила подо мной не отзывалась больше никому другому, и Влас, поглядев в яму, снял шапку и надел ее обратно.

Рядом, у гнездовских ворот, двое выведенных сидели на бревнах, и Егор грел руки о фонарь, хотя фонарь был едва теплее его рук. Небо на востоке серело, а над стужинским отвалом стояло красное, и красное это не сходило. У ворот стояла казенная машина, и капот у нее успел остыть.

Гронский с подножки не сошел. Приехал он сам и приехал не один: рядом с ним стоял казенный человек, принявший конец от Селивана.

— Ордер при вас?

— Ордера при мне нет, и дело кузнецкое покуда числится за мной, а потому я обязан был явиться сюда лично, — говорил он длинно и с оговорками, как пишет протокол человек, привыкший, что слова его читают вслух чужие. — Ордер выписан мимо меня и в том же управлении, где сидит письмоводитель Дудин, и подписи моей на нем нет и не будет, о чем я вас уведомлял прямо. Ваш лист принят дежурным под расписку, с номером и часом. Я приобщил его к делу и подал дело наверх целиком. Сорок восемь часов, отсчитанные вам мною по моим часам, истекли, покамест вы были под водой, и я этими часами больше не распоряжаюсь.

Он подал мне корешок расписки с номером и часом, а ни конвоя, ни бумаги на меня при нем не оказалось.

— А лист? Что с ним будет?

— С ним будет то, что сочтут нужным те, кому я его подал, — Гронский тронул шофера за плечо. — Статья та же, а читать его будут другие глаза.

Разбирать сказанное мне не дали, и хорошо, что не дали: разбирать я был не в состоянии, а жгло изнутри так, что я держался за створку ворот. Клеймо сочло свое и взяло с отсрочкой, как берет всегда: на предплечье, где держались три, встала четвертая — сама, без крови и без ножа, будто ее вдавили с той стороны кожи. Памяти оно не тронуло на месте, а тронуло тем, что я полез проверять. Слово «мать» стояло где стояло, и стояло оно пустым. Что при нем осталось? Ни стужинского лета, ни вечера у печки, ни единого ее слова моими ушами — одно чужое: как Аглая напевала над письмами в бане и как она же говорила, что бумага пахнет барыниной шалью, и знал я это с ее голоса, а не со своего. Руку, водившую буквы, я не помнил и до спуска, а искать ее заново было нечем и некогда.

Через поле от отвала пошел гул, и пошел он низом, через подошвы.

Разлом на старом отвале обкладывали кострами и круг замкнули, но круга больше не было: с нашей стороны в огне зияла прогалина, и бревна свежей крепи лежали в ней наружу, комлями к полю. Люди у отвала отходили от прогалины пятясь и спиной к ней не поворачивались. Ни один не побежал, и это было хуже, чем если бы побежали все.

— Разлом рвали изнутри, — Влас говорил, глядя туда же, куда все. — Снаружи так не ломают, снаружи валят внутрь и на него же.

Наверху отвала кто-то встал во весь рост. Лица за версту не разобрать, да и не в лице было дело: круг у крепи расступился перед ним сам, и костры по всей линии погасили разом, будто гасили по счету.

— Кто? — Афанасий Егорыч приставил ладонь козырьком.

— Ратмир Морозов, — имя выговорил Влас, и выговорил первым, потому что видел приезд своими глазами. — Он самый. При мне и приехал.

Афанасий рядом со мной положил бухту на землю и выпрямился, а Сивый назвал цену, и назвал ее не деньгами. Прокоп поднял фонарь и потушил его, потому что стало светло.

Костры гасли по одному. Он сходил с отвала в поле, шел не спеша и шел один, а поле между нами лежало пустое и белое, и я стоял у гнездовских ворот, держась за створку сожженной изнутри рукой, и смотрел, как он доходит до разрыва в круге и входит в Разлом.

Предыдущая главаГлава 27 из 30Следующая глава