Ольга кормила меня с ложки, потому что правая у меня была в холсте и черенка не держала, а левой в тот вечер, считай, не было вовсе. На середине миски я все-таки отобрал у нее черенок теми пальцами, что гнулись, каша поехала мне на колено, и Ольга смотрела, как она едет, и не помогала.
— Ну и ладно, — тряпку она бросила в лохань не глядя. — Чего не удержишь тут, того не удержишь и там.
В подполе было тепло от людей и сыро от воды за клейменой дверью. Дверь эту с вечера никто не трогал и близко к ней не подходил, потому что глядеть было не на что: вода как встала с ночи, так и осталась, а качать ее нечем. Сбоку от лестницы Афанасий Егорыч вязал веревку в бухту, Никифор Ошурков дремал у бочки сидя, а Мезенцев чинил фонарь и все дул на стекло, будто от этого стекло делалось чище.
Наверху хлопнула калитка, по доскам протопали, и в люк спустился Васька — куртка мокрая, шапку он держал под мышкой, а в другой руке нес сверток в газете, перетянутый резинкой. Сверток он поставил на стол ко мне поближе и обе руки убрал за спину, как ставят чужое.
— Не взял, — сказал он.
Куртку он не снял и капал на пол, и Ольга подала ему тряпку, а он тряпку взял, но вытирать не стал ни себя, ни пол.
— Развернуть хоть развернул?
— Резинку не тронул. Сестре отдал назад и велел вынести в коридор, чтоб я видел.
— Тебя к нему пустили?
— Через стекло говорили, недолго. Он там ложку левой учится держать, — Васька смотрел мимо меня, в бочку. — Роняет, опять берет и злится, что каша стынет.
— Кто при нем?
— Солдат в коридоре да сестра. Сестра говорит, культя чистая, а он ее не бережет и рукав закатывает, чтоб все видели.
— Про меня спрашивал?
— Про вас ни разу, — Васька переступил с ноги на ногу. — Он про раскладку спрашивал. Кто где стоит, кто с ним рядом идет и чем дверь берем.
— А ты?
— Я сказал, что не знаю, и это правда, потому что мне никто и не говорил.
Понемногу каша у меня на колене стыла, и мысль эту я от себя отогнал, потому что толку в ней не было никакого.
— Что велел передать?
— Место за ним держать. В завтрашней раскладке.
Афанасий перестал вязать, и веревка у него в руках повисла, и я сказал так, чтоб слышали все, кто был в подполе, а не один Васька:
— Места за ним нет.
— Он говорил, вы так и ответите.
— Правильно говорил.
— Он одной левой больше вашего… — Васька осекся сам, без моей помощи.
— Кошт этот не мой, чтобы я его сам заворачивал, — сверток я подвинул к нему обратно черенком ложки, потому что пальцами не хотелось. — Передачи Захару Сивый взял на себя с первого дня, он их и собирает, и тебя посылает с ними, и что он с вечера велел, то и делай.
— Велел так: не возьмет — вези назад целым и по дороге не разворачивай, — Васька покосился на резинку и руки из-за спины так и не вынул.
— Значит, увезешь назад утренним концом, Селиван возьмет и довезет. А передашь другое, и вот это уже мое, тут я ни у кого не спрашиваюсь. Долю с Гнезда Захар Сажин берет первым после вдовы Лаптевой. Не за ход и не за раскладку, а за руку, которая там осталась.
Вслух Ольга взялась считать, и считала она не деньгами, а людьми, загибая мокрые пальцы: Сивому доля с первой промывки, Мезенцеву день с открытым концом, Матвею Шадрину его, вдове Лаптевой ее, теперь вот Захару. Возьмем мы оттуда, сказала она, живую душу да что найдется у сторожа в карманах, а роздано с этой души больше, чем в ней весу.
— Кутьина ты пропустила, а он один и берет вперед и деньгами.
— Не пропустила, — Ольга даже не обернулась. — Чайник твой цел, я в него не лазила, можешь заглянуть и пересчитать.
— Кто тогда ему отдавал?
— Сивый и отдавал, нынешней ночью, из своего кармана и при мне: Кутьину, говорит, плачу я сам, а с тебя возьму осенью и не деньгами.
— Стало быть, в моем счете этого расхода нет вовсе.
— В твоем нет, он за Сивым стоит, и осенью с тебя его вынут не рублями, а чем Сивому надобно.
— Запишут за меня без меня еще раз — говори хотя бы после.
— Я и говорю после.
— Считаешь ты так, будто я оттуда золото повезу.
— Я считаю, чтоб ты знал, чего должен, — она вытерла руки о передник. — Знать полезно и натощак, и сытому.
Дальше Васька слушать не стал, полез по лестнице через ступеньку, и люк за ним стукнул громче, чем следовало.
Кресло у Анастасии скрипело одним колесом, и по земляному полу она вела его сама, отталкиваясь от бочки и от ножки стола. Нога у нее была забрана в железо до бедра и на ходу цепляла все, что стояло на дороге. Афанасий подвинулся, освобождая ей край стола, и заговорил не с ней, а со мной, и заговорил ровно, как говорят про чужое:
— Раз пошел счет, я тоже посчитаю, чтоб не молчком выходило. Мои стояли на твоем прииске неделю без расчета. Восьмером, по две тысячи на день на человека. Сто двенадцать тысяч, Ярослав Дмитрич.
— Я помню.
— Записано у кого?
— У меня в голове и у моих. Бумаги я тебе не подам, не за тем пришел, — он снова взялся за веревку. — Мне надо, чтоб оно было названо при людях и не висело в темноте.
Анастасия положила ладони на столешницу и сказала в доски, а не мне:
— Мое годовое было девятьсот тысяч.
Никифор поднял голову от бочки, и в подполе стало слышно, как наверху Кутьин ходит вокруг лошади.
— Содержание княжны Волковой, — она говорила буднично, будто перечисляла расход по хозяйству. — Аппарат вот этот, врачи к нему, машина с водителем, зимой юг. Все осталось у отца вместе с именем, и назад я ничего не прошу.
— Настя, я…
— Все, — она оборвала меня на первом же слове. — Сказано один раз, чтобы вы знали, чем тут расплачено, и больше вы от меня про это не услышите. Ни нынче, ни после.
Больше она про это и не сказала.
Отдарить ее мне было нечем, и я знал это еще до того, как она подъехала. Ольга поставила огарок между нами и отошла к лестнице, а я сел так, чтобы говорить негромко и чтобы слышала она одна, хотя негромко в подполе не выходит ни у кого.
— У меня одно есть, чего никто не брал. Слушай и держи при себе.
— Держу.
— Мать звала меня со двора полным именем, если хотела рассмешить: Ярослав Дмитриевич, извольте к столу. Отвечать полагалось «репей», иначе не открывала.
— Почему репей?
— Потому что цеплялся за подол и не отцеплялся. Дальше слушай, я быстро. Варенье она варила и пену снимала в блюдце, и блюдце шло мне, а варенье гостям. Пела и в песне всегда путала в одном месте, и знала, что путает, и делала это нарочно. Через мост ездить боялась, выходила перед мостом и шла пешком, а водитель ехал следом. Писала стоя, потому что сидя у нее ныла спина. Кольцо носила не на пальце, а на шнурке под воротом.
— Голос помнишь?
— Голос ушел первым, — я подумал и сказал как есть. — Лицо помню по карточке, а голоса нет, сколько ни ищу.
Анастасия слушала, положив ладонь на стол ребром, и не перебивала ни разу, а когда я замолчал, спросила про кольцо: то ли это, что я поднял из-под пепла. Я ответил, что то, и что больше у меня из ее вещей нет ничего, кроме этих слов.
— Хватит, — Ольга подошла и накрыла огарок ладонью, чтоб не капало на стол. — Слово выбирай.
— Репей.
— Дурацкое.
— Тем и хорошо. Такого не подскажут.
Крюк на люке Ольга накинула сама и подергала, а меня посадила спиной к лестнице и велела не оборачиваться. Кресло она откатила к нижней ступени, поставила на тормоз и сказала Анастасии звать целиком, как звали бы чужого человека в чужом доме.
— Ярослав Дмитриевич Чернышев.
— Репей.
— Не годится, — Ольга даже не дала мне договорить. — Ты обернулся на голос. Там оборачиваться будет некуда, там вода и темень, и меня ты в ту минуту не услышишь вовсе. Зови снова.
— А если он не отзовется? — спросила Анастасия.
— Зови, пока не отзовется. Хоть до света, хоть пока горло не сядет. На пятой его никто не удержит, кроме твоего голоса, и удерживать будет нечем, кроме имени.
— А если он отзовется чужим голосом? Что ей делать?
— Кричать Мезенцеву и тащить меня за веревку наверх, — ответил я вместо Ольги, потому что тут ответ был мой.
Второй оклик вышел у нее злее и суше, и я отозвался, не поднимая головы и глядя в доски стола, а Ольга ничего больше не сказала, только сняла ладонь с огарка. Афанасий смотрел на нас, как смотрят на работу, которую делают неправильно, но чужими руками.
Свет фар лег на потолок через щель у люка, и по доскам наверху прошли чужие подошвы — сухие, не рабочие. Ольга сбросила крюк и откинула крышку, а гость вниз не пошел. Сверху, присев на корточки и положив перчатки на колено, он оглядел всех, кто был в яме.
— Пров Костромин, от князя Игната Юрьевича, — выговорил он это негромко и без нажима. — Спускаться не стану, у вас там сыро.
Снизу мне было видно только колени да подбородок, и торговаться он явно не приехал.
— Князь отложил до четверга.
— Среда вышла, — перчатки он разгладил на колене. — Четверга у тебя не будет, я так понимаю, а слово рода к утру должно стоять или не стоять. Бумаги на это нет, и слушать ты будешь наизусть.
Бумаги он и правда не доставал, а говорил, как говорят выученное, без выражения. Пока стояло слово рода, волковского имени нельзя было поставить ни в одной чернышевской бумаге и назвать при Совете. Все, что дала мне Анастасия Игнатьевна, оставалось под ее личным именем и ни под каким другим. Назад род ее не принимал ни живую, ни мертвую. Просить за нее перед Советом мне не полагалось никогда. Взамен никто, ходящий под волковским именем, не поднимал руки ни за меня, ни против меня.
— А кто это слово слышал, кроме тебя?
— Никто: оно нигде не написано.
— Княжеское слово за меня в Совете куплено, — снизу вверх говорить было неудобно, и я привстал. — Половиной приискового съема, и дорого.
— Оно и стоит, — кивнул он мне сверху. — Стоит и молчит, сколько ты за него отдал. Слово то же самое, тебе нынче показали, как оно выглядит с изнанки.
— А рука? Мне нужна рука, а не сторона, стоящая в стороне.
— Ордер по кузнецкому делу, выписанный мимо тебя и без тебя, — пальцы в перчатке он загибал не спеша, как считают чужие деньги. — Донос о демонологии, поданный и назад не взятый. Книжка понятого, где твоя работа на дороге расписана построчно чужой рукой. Твое собственное донесение, писаное тобою и по подписке. И княжеская дочь, ушедшая из отцовского дома вот в этот подпол, к воде и к свечке.
— Встать рядом с тобой открыто — значит расписаться под каждым листом, — говорил он вниз, а глядел уже мимо меня. — И под ее уходом расписаться заодно, чего князь не сделает, пока жив.
— Он знает, что тут нынче ночью делается?
— Князь знает, что среда кончилась. Прочего он знать не желает, а я ему не расскажу: меня о прочем не спрашивали.
— Ей передать что-нибудь велено?
— Ей — ничего.
Кресло стояло у самой лестницы, рука у нее лежала на перекладине, и отъезжать она не думала. Сверху ее было видно не хуже, чем мне снизу, и слышала она все до последнего слова. Никифор поднялся от бочки и шагнул из тени под самый люк, на виду.
— Принято, — и я назвал вслух, при ком: при Ольге Ремезовой, при Афанасии Егорыче, при Никифоре Ошуркове.
— Слышал, — Костромин поднялся, и колени у него хрустнули громче крышки. — Живой останешься — приезжай сам. Князь любит, когда ему возвращают.
Ярополк за весь вечер не подал голоса ни разу, а тут заговорил быстро и деловито, пока в яме тихо.
— Дешево отдал. Прабабка твоя за такое слово брала деревню с людьми, а ты что взял?
— Тишину. Другого там и не лежало.
— Вот и я говорю, — и он умолк на весь остаток вечера.
Крепко она держалась за перекладину, и пальцы у нее были белые.
— Он прислал Прова, — пальцы она сняла с перекладины не сразу. — Пров ездит, когда отец решает сам и не хочет, чтоб решение куда-нибудь записали. Отец никогда не…
Никогда прежде она при нас отца не поминала. Договаривать не стала и выговорила совсем другое:
— Не важно. Что дальше делаем?
Со двора застучали копыта, и лошадь встала у самого крыльца. Слышно было, как она переступала и как скрипели козлы под тем, кто не слезал. Ольга поднялась наверх и вернулась скоро.
— Селиван приехал. Конец записал на двор, как пишет с Покрова, а за простой взял с руки. Больше в доме нет ни рубля.
Лидия спустилась следом — в городском пальто, в чужих сапогах, и пахло от нее соляркой и жестью. Сложенный лист она положила на стол и села, не дожидаясь, чтоб ей сказали садиться.
— Разнарядка по сменам, — лист она развернула сама и придавила ладонью. — У весовой на щите висит, там же, где за почту расписываются. Списывала рукой, не за раз.
Никифор повел по листу пальцем и стал объяснять Афанасию вполголоса. Ночью у весовой народу стояло меньше, чем днем, и менялись они раньше полуночи, не как при нем. Верхний ряд оказался вовсе не сменами, а фамилиями тех, кто подписывал за смену.
— Иначе было нельзя, — Лидия смотрела на меня прямо. — Почту и переводы вожу по средам. Не приеду — к обеду спросят, чего это стужинские дома сидят.
— Правильно поехала.
— И еще одно, чего вы у меня не спрашивали, — ладони она положила на колени. — У забора заклада я сказала Егору, что за ним придут.
Столешницу я задел, вставая, огарок опрокинулся и покатился, а Мезенцев поймал его в ладонь.
— Кто тебе разрешил?
— Никто.
— Кто рядом стоял?
— Сторож у ворот, глуховатый, да баба с ведрами. Говорила я через щель и вполголоса.
— Что ты ему сказала?
— Что придут свои и чтоб не дергался. Ни ночи, ни имени, ни двери.
— Он тебе поверил?
— Он мне муж, — вышло это у нее без вызова, тем же голосом, каким она докладывала про почту.
— Проболтается — нас там ждать будут, — Афанасий поднял голову от листа. — И ждать будут не у весовой, а под землей.
— Третью зиму он молчит про то, что жена ездит в Гнездо не с пустыми руками, — Лидия глядела на бухту веревки. — Ночь еще помолчит.
Егора Тарусова я не видел ни разу, и счета за него у меня не было никакого. За Севастьяна счет был, и причина была. Чем платить за второго? Ответа у меня не нашлось, а решать надо было сразу. Мезенцев поставил огарок на стол, и я сел.
— Выводим двоих. Егора Тарусова вместе с Севастьяном.
Лидия открыла рот и закрыла, ничего не попросив, потому что просить я ей не дал.
— Двоих ты по воде не вынесешь, — обронила Ольга от лестницы.
— Вынесу не я.
— А кто?
Наверху калитка не скрипнула, а грохнула о столб, и по доскам пошли двое, и один шел тяжело. Сивый спустился первым и придержал за плечо мужика в резиновых сапогах, мокрого по пояс, без шапки, с фонарем на веревке.
— С гнездовской дороги привел, через калитку, — Сивый снял с него фонарь и поставил на стол. — Это Влас, водолив с промывки. Говори, что мне говорил, только не мне, а хозяину.
— Ночную смену согнали наверх и за ворота выставили, всю, — говорил Влас быстро и оглядывался на лестницу. — Насосы стоят с вечера, и пускать их некому. Меня старшой пихнул в спину и велел идти куда хочу, а куда я пойду, у меня там роба и деньги…
— Кто согнал?
— Морозов Ратмир Владимирыч приехал сам, со своими и на машинах. В суд он, видать, не собирается, раз и к конторе не подъехал.
— Ворота на ночь запирают?
— Запирают, и цепь на скобу. Собак прежде спускали во двор, а нынче их увели с ним.
— Кто на весовой остался?
— Стариков оставили да приемщика хромого, — ладонь он вытер о штаны. — Молодых он забрал всех.
Ольга сунула ему кружку, и выпил он ее до дна. Молча он вытер губы рукавицей и поставил кружку на стол.
— Дальше говори.
— У вашей усадьбы, в Стужине, работают с полудня. Крепь бьют по старому отвалу, костры жгут кругом, и круг замкнули еще засветло. Разлом вскрывают нынче ночью.
— Сам видел?
— Из-за отвала видел, как небо над ними красное. Оттуда до усадьбы полем идти всего ничего.
Никифор встал от бочки и заговорил не мне, а Сивому, как говорят с тем, кто не переспросит:
— Пока их насосы качали, вода в нашем ходу стояла по грудь. Встанут на ночь — к свету будет по горло, а по горло там не пройдет никто, ни ты, ни он, ни я.
— Дверь до спуска не трогаем, — Сивый уже разматывал свою веревку. — Потянет из щели, и наверху услышат, что тут дышат.
Ольга сняла с гвоздя ключ и зажала его в кулаке. Афанасий поднял с полу бухту и стал разбирать ее, моего слова не дожидаясь. Сзади скрипнуло колесо, Анастасия развернула кресло к столу, и взвизгнуло оно на всю яму.
— Зови, как условились, и рассвета не жди. Я иду сейчас.