Перед рассветом Ольга Ремезова задвинула щеколду на люке изнутри и выставила наверх всех, кого держать в подполе не считала нужным. Лохань хозяйка вынесла сама и поставила на глину против клейменой двери, а свечу отдала Никифору Ошуркову и посадила старика у щели. Всю ночь напролет я гонял по кругу то, что осталось от снятого на отборе слоя, и гнездовская вода в лохани молчала теперь на всякий мой заход ровно и вежливо. Шла среда, и до предрассветья четверга оставалось уже меньше, чем я извел на эту лохань.
Пламя у него лежало вбок и не дрожало.
— Тяга ровная, — Никифор говорил не со мной, а с дверью. — Мальчишкой я в этой самой выработке откатывал, и тянуло тут так же, только глубже.
Держать лохань Ольга оставила Тишку Кожина: в воде из моих людей понимал он, а прочие только черпали.
— Сивый велел раньше него не начинать, — Тишка смотрел не на меня, а в воду.
— Он про ход велел, — Ольга разложила по столу сухое полотно и придавила край склянкой. — Лохань в подполе спуском отродясь не звалась, уговор цел, а ты держи ровно и не дыши в воду.
Слой с Ходынки лежал у меня в правой руке остывшим, будто чужая рукавица. Заводил я его снова и снова, вел от запястья книзу, как тогда, в упор и без замаха, а гнездовская вода булькала и стояла, будто кидали в нее камень, а не чужой переход.
— Гоняешь ты его с ночи, — Ярополк подал голос без обычной своей охоты подъелдыкнуть. — А ведро без дна и то полезнее, из него хоть капает.
— Что, дед, и у вас так бывало?
— У нас так бывало с чужой рукой всегда, — отозвался он и умолк.
Ольга подошла, взяла мою кисть и отставила ее от лохани в сторону, будто доеденную вилку.
— Хватит. С промысла мне их носили годами, обожженных этим самым льдом, и я их различаю руками, а не по рассказам. У ставленного ожог ровный по всей кисти, будто ладонь на плиту положили, а у родового посередине провал, словно туда вдавили пятак и вынули.
— И что мне с твоего провала?
— А то, что слой у тебя снят с ставленной руки, — она отпустила мою кисть и вытерла свою о передник. — Со снегиревской. Ею бьет вся дружина, потому что всю дружину ей и выучили, а князя ты ею не достанешь никогда: родовую руку не учат, ее наследуют, и учить в ней попросту нечего. Родовых ожогов я на своем веку видела наперечет и все помню. Ни один не похож на то, что ты тут с ночи месишь. Брось.
Про снегиревскую школу я знал не с ее слов и не из книжки: это лежало у меня в голове с воскресенья, вынутое из головы связного вместе с его долгами и адресом на Дербеневской. Чужая память подсказывала охотно и даром, а проку с нее выходило столько же, сколько с остывшего слоя: морозовский удар она знала наизусть, а ответа на него не знала вовсе. Бросить я мог хоть сейчас, только бросать было не в пользу чего.
Кресло стукнуло колесом о доску, и Анастасия подкатилась к лохани сама, не спросив ни дороги, ни позволения, и положила ладонь на воду плашмя, будто примеряя ее к себе.
Ольга глаз не отвела.
— Родовая рука в этом доме одна, и она сейчас на воде лежит. Только ты, барышня, сначала послушай, чем платишь. Тебя с Кузнецкого еле собрали, источник у тебя вернулся не весь и не скоро, а он его вычерпает досуха и не заметит, потому что иначе не умеет.
— И полный он мне до Гнезда зачем?
— Затем, что ехать.
— Мне не на чем ехать, — Анастасия ладони не убрала. — Ставь.
Ольга молча подвинула табурет и села за креслом, а на край стола выставила свечной огарок и придавила его пальцем.
— Мерить буду по нему. Сгорит — сниму тебя с воды за косу, если сама не сойдешь.
Никифор придержал кресло за спинку, Анастасия повела свой переход над лоханью, и от воды пошел холод такой чистый, что у меня заныли зубы. Слой я снял с живой руки в упор, тем же, чем брал на Ходынке, и лег он мне в ладонь живым: горячим, коротким и с явным сроком. Дано мне было ровно на огарок, и ни на волос больше.
Первым заходом я не дотянул: чужой переход шел у меня в пальцах правильно до середины, а на середине я вел его уже своим, и вода отвечала мне тоже своим. На другом ушел раньше, чем нужно, и рано выдохнул. Огарок осел, Тишка перехватил лохань удобнее, а Ольга не сказала ничего, что для нее было хуже любого слова.
Заходом позже я довел чужой переход до конца, не подменяя его собою нигде, и попал.
На вдох холод в ее форме пропал совсем. Не ослаб, не сдвинулся, а именно пропал, будто из вещи вынули середину, а вещь того еще не поняла и стояла. В эту пустоту у меня и лег узел «Печати девяти», сам, без спроса и без чтеца.
Лохань разошлась вдоль клепки с сухим треском, воду выбило в стену плашмя, и стена приняла ее звуком, от которого посыпалась глина. Тишку кинуло к настилу, и я видел, как ему прихватило кисть коркой, серой и с искрой, а сам он все держал в горсти обломок клепки. Свеча у Никифора легла набок, пока старик ее не поднял. Слой погас у меня в руке раньше огарка, откат пошел от локтя в спину, и глина под коленями поднялась мне навстречу быстрее, чем я успел упереться. Анастасию держали за плечи и за кресло, потому что сходила она боком и молча.
Пальцы у меня на левой были сложены в узел — тот самый последний, что я вынимал по книге и по чтице, и не помнил я ни как его вязал, ни чем за него платил. При всех я про это не сказал ничего.
— Не трожь, — Тишка отвел Ольгину руку плечом и стал заматывать кисть сам, затягивая узел зубами.
Ольга плеснула ему на корку кипятком с плиты, и корка не подалась. Свечу она поднесла вплотную, подержала и убрала.
— Ни огонь, ни кипяток, — проговорила она. — Значит, само сойдет, когда захочет.
— А когда захочет?
— Того я тебе не скажу, Тиша, и никто в Гнезде не скажет.
— В воду я полез бы хоть сейчас, — Тишка положил на стол свою бухту, ровно, чтобы не раскатилась. — И под лед полез бы, и в лаз, куда Прокоп не идет. А под это не полезу, Ярослав Дмитрич, ты меня не держи и в глаза мне не гляди.
Никифор проводил его до калитки и вернулся один. Наверху хлопнула огородная створка, и по звуку было слышно, что человек ушел не в ссоре, а насовсем. Мест мы вчера разобрали по людям, а к рассвету одно осталось пустым.
К полудню, когда я уже сидел за столом и держал левую в подвесе из полотенца, Сивый привез с Дровяных складов обещанные веревки, лишний фонарь и своих людей, и спустились они по лестнице раньше него.
— Мезенцев Трифон, водолив, — сталкер показал на первого подбородком. — Кутьин Родион, мешочник, при лошади наверху. Что у вас тут ночью рвануло, что глина с потолка сыплется?
Рассказал я коротко и без картинок: лохань, кисть, ушедший человек и то, ради чего это делалось. Мезенцев слушал, глядя на клейменую дверь, а Кутьин — на меня.
Сивый сел на угол стола и заговорил так, будто счет у него был уже написан на ладони.
— Мезенцев идет под воду за день артельщика. Две тысячи, конец открытый, работаем, пока не станет. Кутьин доли не берет вовсе и в подпол не сходит: он наверху при лошади, и ему деньгами и вперед, за пять дней артельщика — десять тысяч.
Выложил я это при них нарочно.
— У меня ни рубля. И промывки нет, потому что мыть некому и нечего.
— Знаю. Кутьину нынче плачу я, из своего, а с тебя возьму осенью и не деньгами, — Сивый поглядел на мою левую в подвесе и почесал бровь. — И вот еще что. Брал я долю с первой промывки. После нынешней ночи беру со второй тоже, и это не жадность, а прейскурант: у тебя тут посуда в щепки расходится и люди со двора уходят, а первым в ход иду я.
— Бери.
— Хорошо ты соглашаешься, — фыркнул он. — Быстро.
— А ты хотел, чтобы я торговался с человеком, которому нечем платить?
Кутьин выспросил, войдут ли в его дни ночи, и получил ответ, что ночи входят, а утра нет. Про воду в ходу допытывался уже Мезенцев — стоячая она или проточная и холодна ли, — и за меня отозвался Никифор, проведя ладонью по доскам дорогу от клейменой двери в сторону работного заклада, а мешочник поглядел на нее через плечо водолива и отошел считать веревки.
— Хозяйка, а хозяйка, — окликнул Кутьин уже от лестницы. — Тому, что у вас тут ночью рвануло, имя есть?
Ольга даже головы не повернула, и Кутьин полез наверх, а Мезенцев до сумерек перебирал бухты, разговаривая только с Никифором и о воде.
— Хозяин, — Мезенцев тронул бухту носком сапога. — Тот, у кого кисть прихватило, он твой был или Сивого?
— Мой был.
— И много у тебя мест, где вода не по-божески?
— Пока одно, — я показал глазами на клейменую дверь. — В него мы и полезем, и вода там стоячая, а стоячей ты не боишься.
— Дорого встала твоя лохань, Ярослав Дмитрич, — Ярополк говорил из-под потолка тихо и по-хозяйски. — Человек, кисть, посуда, чужой источник и новые ставки. Прежде за такие деньги брали село.
В сумерки Лидия спустилась в подпол, чего не делала с приезда, и положила на стол прошитую кожей тетрадь, а руку с нее сняла только тогда, когда Ольга протянула свою.
— Из сохрана, — Лидия осталась стоять. — И я тут сяду, если позволите. Наверху мне слушать хуже, чем видеть.
Ольга села против меня, взялась за холст на левой и содрала его разом, не мочив и не жалея. Полотно отошло с кожей, я подышал через нос, и в подполе стало слышно, как наверху переступала Кутьина лошадь.
— Ты вчера решил, что про третью они не узнают, — Ольга не подняла головы. — Узнают нынче все, кто тут сидит, потому что вслепую я больше считать не стану и одна считать не стану тоже.
Ладонь она повела от кисти вверх, через локоть, к плечу, медленно, останавливаясь там, где я дергался. У локтя простояла дольше всего, а на плече подержала и убрала.
— Лидия Романовна, откройте на закладке и прочтите мне вот отсюда и досюда. Больше не надо.
— «Своя жила отписи не ведет и на счет не берет, а снимает кожею на месте: за полный глоток от пальцев до локтя, за другой от локтя до плеча, — читала Лидия ровным почтовым голосом, будто чужой адрес на конверте. — А чем возьмет за пятый и кто станет держать идущего снаружи, того я не…»
— Обрыв, — Лидия закрыла тетрадь. — Строка кончается на середине, а дальше вырвано с корнем.
Ольга положила обе руки на стол и заговорила так, как считают при свидетелях, не пропуская ни строки и не глядя ни на кого отдельно.
— Слушай счет, и все слушайте. Счетов у тебя два, и ты складывал их вместе, оттого и обмишурился. Клеймо считает зарубки и берет после, с отсрочкой, потому оно и терпело. Своя жила ничего не отписывает: она снимает кожей, на месте, в тот же час. Кожа у тебя сошла от пальцев до локтя за глоток, взятый ровно по мерке и не сверх нее, — вот тебе глоток, вот его цена, и она уже уплачена. Дальше слушай. Щупала я тебя в четверг по своей мерке и насчитала тебе две доли, а знак взял и сел на плече раньше срока, и ты меня спрашивал, отчего он поспешил. Оттого, что в моем счете не стоял человек, выпитый тобою досуха. Он туда не влез, потому что я про такое сроду не считала, и он взял с тебя долю целиком, разом и с верхом.
— Оттянуть можно?
— Снять нельзя, — Ольга придавила мне плечо там, где я дергался, и держала ладонь, пока я не перестал. — И замедлить нельзя, а говорю я это не с потолка и не из тетради: носили мне с промысла обоих сортов, и тех, кто рвал свое разом, и тех, кто тянул по глоточку и жил тихо, боясь дохнуть лишний раз. Кожа сходила у них одинаково, только у одного за зиму, а у другого не скоро, и сходила ровно на столько, сколько человек взял поверх мерки. Время тут вовсе ни при чем. Оно тебе ни отсрочки не даст, ни зарубки не сотрет, и на тот счет, который кожа ведет, не влияет ничем.
— Стало быть, счет идет не по дням?
— По глоткам, и только по ним, — она провела большим пальцем от локтя к плечу, будто мерила остаток веревки. — Сколько взял сверх мерки, столько с тебя и снялось, а когда снялось, назавтра или через год, того ни клеймо не спрашивает, ни жила. Растягивается это одним-единственным способом, и способ ты знаешь не хуже меня: брать меньше. Каждый раз меньше, чем можешь, и меньше, чем надо, и меньше, чем в тот час хочется до зубовного скрежета.
— То есть быть слабее.
— Слабее ровно там, где тебе понадобится вся сила, какая в тебе есть, и слабее у той двери, где слабых кладут первыми, — Ольга наконец сняла руку с моего плеча и вытерла ее о передник, как вытирают после чужой крови. — Другого пути нет. Ни у меня, ни в сохране, ни у гнездовских бабок, и ты его больше не ищи и меня о нем больше не спрашивай, потому что дважды я такое не говорю.
Повторить прием я собирался назавтра, на той же воде и при Мезенцеве, чтобы не идти вниз с одной пробой за пазухой, и держал это в уме с полудня, а теперь пересчитал заново и вышло скверно. Платить за повторение пришлось бы кожей, той самой, которой я собирался платить у Ратмира, и никакая ночь между заходами мне ничего не вернула бы, потому что ночи в этом счете не стояли вовсе.
— До спуска не трогаю, — выговорил я медленно и при всех, чтобы после не переиграть по-тихому. — Ни воды, ни слоя, ни узла. Как проверили, с тем и пойдем вниз.
Никифор у щели поправил свечу, Мезенцев отложил бухту, а Лидия прижала тетрадь ладонью, будто там дописывалась строка.
— Сколько осталось?
— По коже — глоток и глоток, — Ольга ткнула пальцем сперва мне в плечо, а после выше, в ключицу, и на этом рука ее остановилась. — По зарубкам вышло бы куда щедрее, и по зарубкам ты бы дошел до Гнезда веселый. Считать надо по коже: кожу берут сразу, а зарубки выставят после. Дно у платы вот оно, я тебе его пальцем показала, и на нем не бывает ни отсрочки, ни жалости.
— А пятый?
— На пятом идущего держат снаружи, — обронила она без всякого нажима. — Человеком. И человек этот зовет его по имени, покуда тот не отзовется.
Ярополк, лезший со своими прибаутками даже под откат, замолчал ровно на этом слове. Ни на прочитанное вслух, ни на счет, ни на мое «слышал, дед?» он не отозвался ни звуком, и я перестал его окликать при людях. За весь остаток вечера дух не подал голоса, и это был ответ, а не капризы.
Мне бы сейчас сообразить, чем я стану платить за прием, проверенный на живую нитку, но в голове стояла лопнувшая лохань и Тишкина рука с искрой, и считались они, а не будущее. Стоил он посуды, человека, чужого источника и новых ставок, а годился на щель шириной в вдох и только сверху, с той мощности, которой у меня не было и не заведется, пока не заплачено телом. До рассвета Ратмир был непробиваем вообще и в принципе, а к сумеркам стал пробиваем однажды, и цена этого «однажды» лежала у меня на плече, где ей и было место.
— Якорем буду я, — Анастасия подкатилась к столу.
Просьбы не было. Я ее еще не додумал даже про себя, а кресло уже стояло рядом и ладонь лежала на досках плашмя, как утром на воде.
— Имя мое знает полдвора, — делать вид, что не понял, я не стал. — Аглая знает, Васька знает, Сивый в бумагах видел, Гронский на подписке писал не раз. Чем ты лучше их?
— Знать и получить — не одно и то же, — Анастасия говорила ровно, тем самым голосом, каким при отце называла цену чужой работе. — Твое имя брали многие: услышали, переняли, переписали. Услышанное не держит, и переписанное не держит. А мне ты назвал себя сам, вслух, при страже, когда я ставила формулу долга жизни, — иначе она бы у меня не встала, и мы бы с тобой сейчас не разговаривали. Уехать мне не на чем. Ворота я уже взяла на себя, волковское имя с меня сняли бумагой, отец за меня не платит. Держать мне, кроме твоего, нечего.
— Цена держащему… — начала Лидия, глядя в тетрадь.
— А держащему что? — Анастасия повернула голову к ней, а спросила у Ольги.
Ольга накрыла тетрадь ладонью и заговорила про веревки: сколько бухт вышло с Дровяных и кому сидеть наверху при лошади, если Кутьин станет спать. Говорила она долго и толково, а Анастасия слушала не перебивая, потому что понимала не хуже моего, зачем это говорилось.
У лестницы Ольга подала мне сухое полотно на левую и вполголоса пообещала, что цену держащему назовет ей сама и не при мне, а я кивнул и не стал спрашивать того, чего спрашивать не следовало.
Анастасия ждала, положив ладонь на доски, и убирать ее не собиралась.
— Наверх тебя вынесут Мезенцев с Васькой, — я подвинул к ней огарок. — Стоять будешь у люка и в ход не пойдешь. И запомни, как меня зовут, целиком: Ярослав Дмитриевич Чернышев.
— Я и так знаю.
— Знай еще раз.
Ольга собрала со стола полотно и положила сверху тетрадь, а после посмотрела не на меня, а на нее, и смотрела долго, будто прицениваясь к тому, чего барышня еще не знала и нынче узнать не могла.
— Ладно, — руки она сунула в передник, и в подполе стало слышно, как наверху ходят по доскам. — Она тебя окликнет, положим, и голос у нее хороший, и имя твое у нее настоящее. А чем ты ей отзовёшься на пятой, Ярослав Дмитрич?